Размер шрифта
-
+

Ночные рейды советских летчиц. Из летной книжки штурмана У-2. 1941–1945 - стр. 5

Он полз еле-еле, иногда его ход совсем замирал. Из окон были видны избы, огороды, поля. Какая-то деревня ярко пылала, и хлебное поле горело за нею – дымно, чадно.

Земля изрыта рвами. Людей почти не видно. Сквозь стук колес был явственно слышен непрерывный грохот близкой канонады.

Поезд наконец прибыл к станции, откуда мы должны забрать раненых. Всю ночь ее обстреливали и бомбили, и всю ночь к нам поступали раненые. Одних приносили на носилках, других привозили на грузовиках, третьи приходили сами…

Утром пришла Лида, и я не узнала ее. Она осунулась, побледнела и даже постарела за одну ночь.

– Всю ночь оперировали, – сказала она. – Вагон трясет, а мы работаем.

На полуслове она уснула.

Надо было привыкать к стонам, к храпам, к отвратительным запахам запекшейся крови, немытого тела, эфира, мочи. В вагонах для легкораненых работать было хлопотнее, чем в кригерах для тяжелых. Тяжелораненые лежат, бедняги, на своих подвесных койках с детскими сеточками и чаще всего молчат. И никто там не нарушит правил внутреннего распорядка, не пойдет разгуливать по вагонам, не вылезет в кальсонах на станцию покупать картошку и самогон.

А у меня в вагоне были, по сути дела, почти здоровые парни. Сначала, пока им было больно, они кряхтели или стонали, боялись остаться калеками, а чуть-чуть полегчало – и они принялись рассказывать веселые байки, любезничать с санитарками, петь песни, им уже и море по колено, хоть сейчас в бой.

Скажешь: «Товарищи, неприлично в белье на перрон!» – смеются. А про самогон и не заикайся, что вреден. Такой хохот, шум поднимут – вагон дрожит.

Я работаю двенадцать часов, потом сутки свободна. Но свобода моя относительная. Я не имею права никуда отлучаться. Чаще всего я помогаю делать марлевые тампоны. А в вагоне много раненых, и никакого отдыха не получается. Подала пить одному, умыла другого, погладила по голове третьего, остановилась перед четвертым. Сворачиваю раненым цигарки, поправляю постели, шучу. Словом, как белка в колесе.

А по вагону несется:

– Ой-ой, сестричка, скорей! Помоги, подними ногу. Затекла…

– Пить… иссох весь насквозь!..

– Ой, сестра, умираю…

Однажды предложила им:

– Хотите, стихи почитаю?

– Давай, сестренка, заговаривай боль, – прошептал один с повязкой на глазах.

Я села к нему на полку.

Значит, так… На миг задумалась: что почитать? Может, «Мцыри»? Я любила эту поэму. Меня всегда волновала судьба мужественного мальчика. Я знала ее наизусть.

– Значит, так:

…И вспомнил я отцовский дом,
Ущелье наше и кругом
В тени рассыпанный аул;
Мне слышался вечерний гул
Домой бегущих табунов
И дальний лай знакомых псов.

В вагоне установилась удивительная тишина. Только мой голос, стук колес, редкие гудки паровоза… Когда я закончила читать, мне показалось, что раненые задремали. Меня тоже одолевала дрема. Голова отяжелела, веки слипались. Но как только мой голос смолк, раненый, у ног которого я сидела, тяжело вздохнул и застонал. Я подумала, что этот человек страдал не столько от физической боли, сколько от страха навсегда остаться слепым. Он утратил жажду жизни, силу сопротивления. Я прислонилась спиной к стенке, подчеркивая, что готова просидеть с ним долго. Взяла его руку, погладила.

– Доктор сказал, что все обойдется, если вы сами будете бороться…

Больше я не знала, что сказать.

Страница 5