Ничего кроме надежды - стр. 20
Если и дальше пойдем в том же темпе, подумал он, то, может, к Новому году… Подумал так, как привык думать об этом последние месяцы: спокойно, без прежнего замирания сердца. Непонятно – сам ли очерствел настолько, что уже не способен чувствовать в полную силу, или просто выработался тот инстинкт душевного самосохранения, который не дает фронтовику размягчаться воспоминаниями о другой, мирной жизни. Здесь ведь не только вспоминать нельзя, но нельзя позволять себе даже думать о судьбе близких – иначе конец, не выдержишь, самая крепкая психика сдаст под двойной нагрузкой.
Зимой сорок первого, когда он был под Москвой и со дня на день ждали, что немцы возьмут Тулу, – разве мог он себе позволить думать о матери, о сестре, – что будет с ними, если и они окажутся в оккупации? Нет, тут определенно есть какой-то предохранитель.
Но что война развитию чувствительности не способствует, это тоже верно. Грубеет ли на войне человек, черствеет или закаляется духом, сказать трудно. У всех, наверное, по-разному, а себе диагноза не поставишь. Лестно, конечно, думать, что закалился, хотя на самом деле, может, просто сердце закаменело. Поди разбери!
Наверное, если увидел бы Таню – если суждено им увидеться, – наверное, все прежнее вернулось бы. Ну, возможно, чуть по-другому – но вернулось бы. А пока… Пока и представить себе трудно – настолько все это далеко, настолько не связано с действительностью, настолько уже неправдоподобно.
Его окликнули, Дежнев затоптал окурок, встал, бросил через плечо полупустой вещмешок. Возле ободранной ЗИСовской трехтонки, стоящей у шлагбаума, старшина с повязкой регулировщика проверял бумаги у девушки с погонами сержанта.
– Вот, товарищ гвардии капитан, и попутчица вам нашлась, – сказал он, возвращая девушке документы, – ей туда же.
– Давай тогда в кабину, сестричка, – отозвался Дежнев и забросил вещмешок в кузов, – а то на ветру нос отморозишь.
– Что вы, товарищ гвардии капитан, – возразила она, – я лучше наверх, вы ведь из госпиталя!
– Давай-давай, не спорь со старшим по званию, – он легонько подтолкнул ее к машине, но было уже поздно – объявился еще один попутчик. Из помещения КПП вышел немолодой тучный майор, спросил у водителя, не в хозяйство ли Прошина едет, и полез в кабину, бесцеремонно оттеснив продолжающих препираться капитана и сержанта.
– Вот вопрос и решен, – Дежнев подмигнул, забрался в кузов и, протянув руку попутчице, помог вскарабкаться и ей. – Другой раз умнее будешь! Может, из кабины он бы тебя не выгнал, если бы уже сидела.
– Выгнал бы, – она тоже понизила голос, улыбнулась. – Не задумываясь, выгнал бы, я таких встречала. Не беда, сегодня не так уж холодно и дождя нет, а сесть можно вон на мои газеты, – она указала на два перевязанных бечевкой тючка в передней части кузова.
– Газеты? А я думал, ты из медперсонала, – сказал Дежнев.
– Нет, я в дивизионке вашей.
– Журналистка, значит.
– Какая там журналистка, на машинке просто стучу. А иногда вроде курьерши, сегодня вот это вызвалась отвезти – все оказались в разгоне, а мне нужно у Прошина в полку побывать, у меня там знакомый…
В кузов между тем погрузили еще несколько ящиков, бросили мешок с почтой, и машина тронулась. Трое бойцов, сопровождающих груз, остались у задней стенки кузова, Дежнев с попутчицей сидели на тючках с газетами у передней, спиной к кабине. Встречного ветра, впрочем, не было, старая трехтонка катила по разбитому грейдеру не спеша, но так при этом лязгала, поскрипывала и шаталась, будто могла развалиться на следующем ухабе.