Непубликуемое - стр. 12
О, ужас! Мы бездумно хамили, когда оплеванный и осмеянный нами же правдолюбец и моралист разумно пытался оттащить нас от края пропасти, куда мчались мы, дрались и рвались, отпихиваясь от заботливых предостережений, считая их стариковской ересью, чтобы в один момент ухнуть с диким воплем вниз и разбиться насмерть, но не телом – душой, чтобы вот так, глупо, никчемно покончить безумный бег в погоне за наслаждениями.
Мы красиво кутили в барах и ресторанах на выклянченные родительские или с легкого благословения отданные деньги, или на те, шальные, быстрые, добытые на фарцовке и дисках, мы кутили, и хмельными, ослиными физиономиями ворочали по сторонам в поисках таких же ослиных под зеркальными очками физиономий и ждали очередных наслаждений. По какому, спрашивается, праву, требовали мы от жизни ханских привелегий?
Мы погрязли в роскоши, зависти, злобе, в мелочной суете, став жертвой нашего времени без тревог и мучений. Нам жилось так вольготно, что лень и скептицизм сожрал на корню крохотные побеги благих намерений, которые бы каждого из нас, быть может, увековечили, приложи мы хоть часть стараний. Но мы продолжали безумный бег, переживая сопровождающие нас к падению пинки под названием "бум" в разных лицах и красках, по сущности выражавших игру ни во что с поклонением золотому тельцу.
Когда же нам справедливо был предъявлен жестокий расчет, то беспомощно заморгали, потом отчаянно завизжали, начали изворачиваться, приспосабливаться, ломаться, потому что оставаться теми стало невозможно. В самом деле, те, что были проворнее и хитрее, сменили свой устаревший маскарад и снова безбедно устроились, другие, менее набравшиеся гнили, вдруг растворились в безликой, серой, лицо к лицу, массе, третьи, разочаровавшиеся во всем, пытались унестись в мир иной: водка, ампула, шприц и резинка заменили им силу рук и энергию мысли, между тем как прозревшие, готовые дорого заплатить за заблуждение, встали в строй с теми немногими, у кого не погасла вера в человека, и кто упрямо карабкался к цели все это время.
А я?
К какому числу отношусь я, если во мне грызется вот это?
Но страшно мне было видеть этого Шурика. Словно не он стоял передо мной, а я – второй, или третий, потаенный, ликующий, скользкий и плачущий, радующийся и беззаботный, довольный, деловой, или сосредоточенный, или возмущенный, – а все одно – подлец, – выплыл на свет перед собой, забытым, перед своей забитой, задавленной совестью. Или эта жизнь моя гадкая, прошлая предстала в ту минуту ошарашивающе и неприглядно в своей бессовестной наготе?
Как страшна она, люди! Как запущенный ветхий дом с прогнившими балками, с осыпавшейся штукатуркой, с хлопающими ставнями, покосившимися карнизами и мертвыми комнатами, где по облезлому полу изгаляются гадюки…"
И он с тайным, захватывающим дыхание ужасом вспоминал, вспоминал пока бежал домой к Ядвиге, пока поднимался бегом по лестнице на седьмой этаж, пока будил ее, обессиленную, пока собирал необходимое женщины и ее дочери в одну спортивную сумку, вспоминал когда они втроем ехали в такси на вокзал, когда впопыхах забирал вещи из рук озлобленных приятелей и, ничего не объясняя, просил отдать ему все билеты, когда в купе усадил на колени дочь Ядвиги, и та с восхищением сказала маме: "У него такие глаза! Какие и не скажешь, но очень взрослые и добрые очень. Ты как-то лучше стала сегодня выглядеть. Ты ложись спать с ним, тебе, ведь тепло с ним, хорошо, правда?!: он вспоминал выход из тупика.