Размер шрифта
-
+

Непризнанные гении - стр. 78

В старческом отказе от деятельности во имя чистой мудрости есть чистая биология старения, но есть и высокое – плотиновское: «кому не под силу думать, тот действует». Не обессиленный жизнью отказ от деяний, но сознательное ограничение деяния духом. Если так, то писание романов – деяние – должно уступить место единению с Первоисточником жизни.

В могучей стихии Толстого было нечто варварское, языческое, выходящее из-под контроля. В духовидце жил не столько языческий пророк в косоворотке и с распущенной бородой, сколько анархически настроенный бес, требующий свободы и отрицающий культуру. Этот пласт его личности существовал, он отталкивал от него не только реакцию, но и революцию, наступление которой он самим своим существованием ускорил. В его величии было нечто азиатское, византийское, татаро-монгольское. Не отсюда ли – «витязь первобытных времен»?

Да, великий художник сосуществовал в нем с анархистом, реформатор – с апостолом покаянной проповеди, патриарх – с просветителем. Толстой и стал последним учителем и моралистом. С ним кончилась эпоха Просвещения, и в нем самом уже был этот конец.

Он был пристрастнейшим из художников, каковыми являются все без исключения моралисты. Но поскольку искусство так же нуждается в беспристрастности, как в субъективности, постольку судьба моралиста всегда мучительна и губительна. Над человеком властвует программа, требующая доказательств, но где их взять?

Да, его мышление патриархально: так мыслили Иоанн, Павел и сам Христос – мудрецы, разрешающие все сомнения. И именно патриархальная простота привлекала и отталкивала: привлекала безыскусной глубиной и отталкивала непростительной для XX века поверхностностью. Она была всем и ничем – и лучше других понимал это он сам, надеясь шаманством повторений закрыть брешь не терпящей возражений однозначности.

Да, он был запоздавшим просветителем, перенесшим идеи начала XVIII века в конец XIX: «Человеческой природе свойственно делать то, что лучше. И всякое учение о жизни людей есть только учение о том, что лучше для людей». Нет, это ни Руссо, ни Дидро и ни Гельвеций – это толстовский ответ на вопрос «в чем моя вера?».

У него и характер просветителя: воинствующий морализм и неискоренимая вера в божественный разум – источник всех благ.

Не у него ли унаследовали мы эту вульгарную снисходительность к великим, предпочтение искушенному и самоуглубленному Фаусту неграмотного Федьки?

Во всем его патриаршем величии есть какое-то уродство, какая-то балаганность, тщательно закамуфлированная неправда. Эти его качество прекрасно выразил другой пророк, вложивший в уста Юхана Нагеля самое грозное обвинение:

«Они проповедники, а не мыслители, только проповедники. Они пускают в оборот уже готовую продукцию, популяризируют не свои собственные мысли, а чужие, заимствованные, уже существующие, перепродают их народу по дешевке и тем самым держат в своих руках мир… Господи, до чего же Толстой из кожи вон лезет, чтобы убить всякую человеческую радость на земле и заполнить мир одной лишь любовью к Всевышнему и к своему ближнему. Я бы не говорил ничего похожего, если бы он был юношей, которому стоило бы труда не поддаваться искушениям, который бы вел постоянную борьбу с собой, чтобы проповедовать добродетель и вести добродетельную жизнь. Но ведь он – глубокий старик, все жизненные импульсы его давно заглохли, в его душе не осталось и следа человеческих страстей и желаний. Прожив свою жизнь, уже одряхлев, пресытившись наслаждениями и очерствев от их избытка, ты идешь к юноше и говоришь ему: отрешись…»

Страница 78