На златом крыльце сидели - стр. 26
– Вы почему молчали?! – вдруг заорал он. – Бляди вы после этого! – И с разбега саданул сапогом по морде одного, другого, а те, только коротко взвыв, не поднялись на ноги, а все норовили лизнуть бивший их сапог и тут такое невозможное нечто поднялось в нем, смешалось с недавней надеждой выжить, уйти отсюда, все прожитое здесь взболтнулось, перелилось через край, аж глаза залило, и, пока он бежал до своей хаты, пока шарил под кроватью и выхватил оттуда карабин, он как будто не видел ничего, только одна мысль гнала его:
«Убью, гады!» – мысль, что ни для чего, кроме как терзать его душу, эти псы не живут на свете и сейчас он убьет их и станет свободным, наконец, за всю свою каторжную жизнь станет свободным, вот только отпихнет их от себя, они побегут, он прицелится и пальнет по ним!
Но, почуяв нависшую над ними смерть, псы, сколько ни бил их Леня сапогом, только взвизгивали, только плотнее приникая брюхом к земле, тянули к нему виноватые, покорные судьбе морды. В их больных глазах стыли слезы и вдруг он понял, что на всей земле нет никого, кто молил бы его о прощении и кого мог бы он простить перед своей смертью. И коротко ухнул в прозрачном воздухе выстрел – одинокий, шальной, но точно в сердце пославший пулю. Над белой долиной пронеслось эхо и растворилось в долгом протяжном вое собак…
1998 Экванак, Нью-Йорк
Вика Беломлинская пишет в Насыре. 80-е.
ВОЛЬТФАС
«Уо1tе-fасе» – фр. бук. поворот лица внезапный поворот лицом к преследующему».
Словарь иностранных слов
Я редко страдаю бессонницей. Сны тоже вижу редко, обычно сплю глубоким, как смерть, сном, а уж если мне что привидится, просыпаюсь разбитая, растревоженная дурным предчувствием, что непременно случится что-то – оно тут же и случается. Но в ту ночь я вообще не могла уснуть. С отчаяньем думала о предстоящем дне, в котором не может быть времени для дневного отдыха, но все безнадежней становились попытки привести в порядок разгулявшиеся нервы, отогнать страхи, тянущее душу чувство вины перед мужем, перед семьей, перед моим облупившемся, потрепанным домом. Перед тем, что называется домашним очагом, гнездом – и я его наседка, его хранительница, и у меня нет права на легкомыслие, на дурное настроение, на каприз, и уж, конечно, ничто в этом быту не предполагало этого бешеного поступка, лишившего меня теперь сна. Я и только я, виновата в том, что барахтаясь в темноте, неумолимо тону в мрачной бездне безвыходности – я втравила в эту безвыходность мужа, он пошел у меня на поводу, как слепая лошадь – ни собственной воли, ни собственного здравого смысла. И как мы теперь выпутаемся, неизвестно. Он должен был меня остановить, как мог он с глупым умилением потворствовать разгулу пошлейшей фантазии? Собственно, я и сама в какой-то момент подчинилась чужой воле, меня словно загипнотизировала эта Беллочка – моя зубная врачиха.
Пока я сидела у нее в кресле с открытым ртом, она, то сверля мне зуб, то что-то помешивая на стеклышке и вмазывая мне в рот, не смолкая ни на минуту, говорила, говорила и вмазала в самую мою душу всю свою совершенно непомерную, для меня неподъемную страсть к роскоши.
Я вылезла из кресла, заболевшая никогда прежде не томившей меня идеей приобретательства. Всю жизнь безразличная к вещам и оттого жившая достаточно беззаботной жизнью (ибо покупалось в доме только необходимое, и то без разбора), я вдруг оказалась во власти мистической жажды обладания совершенно не нужной мне, бессмысленно дорогой, не по мне роскошной вещи. Конечно, несправедливо во всем обвинять Беллочку – крупнотелую, выхоленную брюнетку, с тяжелой, красиво уложенной на затылке косой, с носиком, словно пришпиленным за кончик защепкой от белья, с маленьким, вычурным ротиком. Глупо, конечно, ее обвинять, но я ничего не могу поделать с собой, я думаю именно так: «покуда я раззявила перед ней свою, ничего хорошего не достойную пасть, она вмазала мне в самое нутро эти шкурки каракуля – двадцать штук. Набор на шубу по чудовищной, в мире не существующей цене».