Размер шрифта
-
+

Моя Сибирь (сборник) - стр. 17

Я писала сестре моей Марине и Горькому о Котике Сараджеве, даря им его; ей, с детства до зрелых лет так похоже воспринимавшей каждого чем-то необычайного человека! Долг передарить его – Марине, Горькому – был очевиден. Я ждала от них ответа.

А тут Глиэр решил начать заниматься с Котиком, так композитор был захвачен, заинтересован его игрой. Только как с ним Котик поладит? Не поздно ли уже начинать с детства брошенное ученье, в его 27 лет?

То материнское чувство, которое он к себе вызывал у многих женщин, и молодых, как Юлечка, и средних лет, как Нэй, и старых, как ее мать, как жена Алексея Ивановича, разделялось, конечно, и мной; и жалость к бездомности его – вынужденной из-за рояля и арфы, для него в доме его нетерпимых. Но было у меня и еще совсем отличное – интерес писателя к такой необычной натуре, вживание в него с целью – воссоздать образ этого необычайного музыканта.

Был предвесенний день, когда я в волнении позвонила в дверь к Яковлевым. В руках – тонкий светло-серый конверт с итальянской маркой – ответ Горького! В нем приглашение приехать в Сорренто.

Я читала и перечитывала. И снова. И я улыбалась. (Наверное, глупое было лицо!) Поеду? Италия меня не занимала нисколько. Я там была к детстве, была в юности. Но в Италии жил – Горький! К нему рвалась душа. Я расскажу Алексею Максимовичу о Котике, о наркомпросовских колоколах, о том старике с длинной бородой, слушающем их под разными колокольнями, о Юлечке и о стольких его почитателях!

Мне шел 33-й год. Я увижу Марину, которую не видала пять лет!

А дни шли, и снова настала суббота. Колокольный звон, церковный двор. В весеннем вечернем воздухе растоплен хрусталь, но в прохладе его нет неподвижности, прохлада реет, воздух льется ручьями.

Над ними, купаясь в заре, повисли ветви с бусами почек. Первые фонари жалят небо, как в Маринином и моем детстве, – сияющими точками и маленькими елочными шарами… От их вспыхнувшей череды сразу начался вечер. Народ собирается. Стою, думаю:

«Наверное, нет колоколов лучших, чем русские! Потому нигде и не славится колокольный звон так, как в России! И московские музыканты стоят в весеннем дворе под колокольней, хотят услышать звонаря Сараджева. Говорят, за границей стало известно, как он играет… Но зачем Котику заграница? Ему в России хватит колоколов! Вот он сейчас заиграет!»

Слушатели волнуются, переговариваются. За неделю – сколько слухов было о Котике, – а он ничего не хочет знать о них, поглощенный своей идеей о несравнимости колокольного звона с обычной музыкой. Я жду первый звук. Думаю: понимает ли Котик, как глубоко я в него поверила? Он только улыбнулся, услыхав, что хочу писать о нем! А ведь для меня он – пророк, предвестник музыки будущего!

И в хрусталь тишины вечерней с капелью весеннею падает – так ужасно внезапно (хоть ждем не дождемся) – колокольный звон!..

Сирины взметнулись, небо зажгли – с колокольни и вверх! Вся окрестность! Стоим, потеряв головы и сердце, – в звоне…

– Ну и звонарь! – как припев – старик длиннобородый. – Сколько звонарей я на веку моем слышал, но этот… – И руками развел…

Недели прошли. Позади – отъезд, путешествие…

И вот я сижу в Сорренто перед Горьким. Высокий, худой, седеющий – усадил в кресло, он – по ту сторону письменного большого стола, и течет беседа в углубившемся в вечер дне… О Москве рассказываю, о московских людях, – о неописуемом Сараджеве Котике, о его колоколах. И слушает Горький пристально, как он один умеет, и разносторонни, точны взыскательные его вопросы, и ответы в него погружаются, как в колодец, и нет этому колодцу дна! Первый вечер, но я уже перегружена впечатлениями. Слушаю его окающую речь, четко выговариваемые слова: «Вы должны написать о Сараджеве! Книгу! Вы еще не начали? Напрасно! Это ваш долг! Долг, понимаете ли? Вы – писатель».

Страница 17