Мои любимые чудовища. Книга теплых вещей - стр. 3
Но когда я начинал набрасывать что-то на бумаге или картоне, получались образы, хотя и не лишенные выразительности, но не идущие ни в какое сравнение с моими видениями. Я комкал еще не просохшую бумагу, начинал заново и опять в ярости замазывал нарисованное. На полке уже лежали довольно толстые стопки набросков. Но все это было не то, не то, не то.
При мысли о предстоящей выставке мои картины казались мне еще хуже, чем обычно. Ну а те две-три работы, за которые почти не было стыдно, я боялся показывать Вялкину. Они не имели ничего общего с его новой теорией композиции. Выставить их значило бы бросить вызов учителю и священным принципам его (нашей) школы. Дело в том, что примерно год назад Вялкин сделал еще одно открытие. Витя обнаружил, что в лучших иконах и картинах основой композиции является спираль – главный символ мироздания и эволюции. Сделав это открытие, Вялкин стал писать картины по новой схеме. Само собой разумеется, следовало принять эту теорию всем сердцем и подчинить ей все, что рисую.
Я и принял. Только меня вечно куда-то заносило. Берясь за новую картинку, я проводил первую горизонтальную черту, дальше она как-то сама превращалась в край земли, обрастала горами, лесом, к ней текли реки и дороги, на дороге показывался далекий путник; по небу тянулись сизые или золотистые облака (как здорово было подсвечивать их снизу резкими мазками розоватой или охристой пасты!)… Пока картина только возникала, я был там. Потом, через пару дней, все огрехи оседали на виду, как плавник и водоросли после отлива. Мир закрывался, становился нарисованным, причем нарисованным, прямо сказать, так себе. Конечно, можно было что-то исправить. Но главное… Там не было ни малейшего намека на спираль. И как ее туда вставить, было непонятно.
Сидя на диване в вялкинской мастерской, я все ждал момента, когда можно будет сказать Вите, что вместе с одной правильной картиной я хочу выставить две-три неправильные. Но момент все не случался, да и не мог случиться. Я встал, подошел к мольберту и принялся в сотый раз разглядывать «Плакальщиц», последнюю картину Вялкина. Эту символическую картину, где над гробом склонялись в спиральном полупоклоне пять светящихся плакальщиц, Клёпин называл «пальцами». «Плакальщицы» нисколько не изменились. Собственно, мне картина давно казалась законченной, но Витя время от времени вносил еле заметные поправки. Чувствовалось, что ему не хочется выходить из этой работы.
Пока я навещал «Плакальщиц», Вялкин стоял у зеркала и внимательно обследовал свое лицо. Это не было любованием в примитивном смысле слова. Вялкин осматривал себя, как врач на ежедневном обходе и одновременно как опытный визажист, работающий с кинозвездой. Он то оттягивал нижнее веко, то открывал рот и показывал зеркалу язык. Через минуту он достал из внутреннего кармана пиджака маленькую частую расческу и поправил что-то в усах и бороде. У зеркала происходила та же кропотливая работа над нюансами, что и в живописи. И здесь тоже было заметно, что работу эту Вялкину легче начать, чем остановить. Наконец явным усилием воли он вырвал себя из заколдованного омута, смерил меня взглядом и сказал:
– Ну-с, молодой чек… – Вялкин любил так скомкивать слова, словно пародировал кого-то. – Скоро нам, тэсэзэть, выходить в народ. Пока начальство не против.