Места - стр. 9
В сущности, перед нами приговская утопия (сопоставимая с его утопией новой антропологии). Именно в таком сценарии он видит возможность разрешения тупиков русского культурно-политического самосознания:
…как мне представляется, можно только в пределах новых территориально-государственных образований (с резко ослабленной огромно-государственной составляющей) запустить процесс воспитания нового человека со сложно-структурированной системой сбалансированных самоидентификаций: семейной, местной, религиозной, профессиональной, групповой, культурной, национальной, государственной. …Не так-то просто в этой сбалансированной системе создать образ врага, например, в отличие от перенапряженной ситуации единственной и пафосной самоидентификации по одному доминирующему признаку – государственному ли, религиозному, политическому.
Именно преодоление культурных конвенций, связанных с великой Россией (т.е. империей), по мысли Пригова, служит условием возвращения в историю.
Именно в духе «умного федерализма» Пригов создает полуфарсовый культ Беляево, московского спального района (как утверждает энтузиаст Беляево и Пригова Куба Снопек, первого спального района в Европе), где он жил с 1965 года и до конца жизни. Себя Пригов воображал «герцогом Беляевско-Богородским со всеми вытекающими из этого политическими и социальными последствиями, с признанием полного и неделимого суверенитета нашей славной земли Беляево». Отношения с Москвой как особой галактикой составляют отдельную тему приговского творчества – ей посвящен том «Москва».
При том что Пригов действительно много путешествовал, а в Лондоне и в Германии вообще жил месяцами, его тексты, за исключением повести «Только моя Япония», нарочито поверхностно обращаются к местному, т.е. «чужому» или «другому» культурному опыту. Читая его стихи, собранные в разделах «Лондонское», «Западное», «Восточное», вспоминая такие циклы, как «Вид русской могилы из Германии» или «Невеста Гитлера» (вошли в том «Монстры»), можно выделить два значения иностранного контекста в его творчестве.
Первое значение лучше всего выражается словами из предуведомления к сборнику «Двадцать стихотворений японских в стиле Некрасова Всеволода Николаевича» (1984): «А почему японские? – да потому, что все нечто эдакое такое у нас представляется ежели не китайским – так японским». То есть японское, китайское, германское или американское предстают как символы неких областей русской культуры, а вернее, русского воображаемого. Так, допустим, германские мотивы у Пригова, как правило, воплощают яростную мистику, исступленную метафизику. А японские долженствуют передать некую утонченную телесность:
Однако Пригов постоянно отдает себе отчет в том, что, например, «восточное нечто» – это некий набор культурных конвенций, свойственных русской культурной традиции: «Обаяние некоего восточного нечто, некой версии “восточности” в нашей культуре и литературе постоянно заставляет возвращаться к себе и порождать новые, соответственно новым обстоятельствам и реалиям, варианты этой восточности (не будем же мы себя обманывать, что являем нечто даже приближенное, что можно назвать “приблизительно-натуральным восточным”, тем более что и непонятно, что мы вкладываем в понятие “восточное” – так, нечто – дымка, минутное промелькивание каких-то интонаций и забавно принятых норм, правил и даже якобы жанровых четкостей явления этого “восточного”). Ну, да ладно» («Древневосточная легкость бытия», 1993). Сочиняя «американские», «немецкие» или восточные стихи, Пригов таким образом обнажает именно те концепции, те «грамматики» русского воображаемого, которые ассоциируются с этими тропами. Например, так, как он это делает в цикле «Наблюдательный японец»: