Мангупский мальчик - стр. 15
Неподпоясанная белая рубашка колыхалась, будто от ветра. Длинная, то ли совсем без рукавов, то ли с короткими – не запомнилось толком. Пожалуй, наподобие хитона[20].
Зашуршала позади трава, послышалось сухое покашливание. Дудочка, словно испугавшись, смолкла.
Нина обернулась.
Вроде кто-то из археологов иже с ними. Дочерна загорелый, невысокий дядька лет сорока. Мускулистый, босой, в одних шортах и плетёном хайратнике[21]. Она уже видела его сегодня в лагере: сидел там под кустом можжевельника в «позе лотоса» и медитировал.
Поздоровался, подошёл ближе.
«Вы тоже видите?» – чуть было не спросила она.
Впрочем, видение уже исчезло…
– Вам в лагерь? Вы ведь из наших, из практиканток, новенькая? Пойдёмте, я вас провожу!
Представился Геннадием. По пути сообщил, что долго работал «на севера́х» (на что Нина понимающе кивнула: родители её до недавних пор тоже жили за Полярным кругом). Теперь Геннадий живёт где-то в Подмосковье и второй год на лето увольняется с работы, чтобы три-четыре месяца волонтёрить в мангупской экспедиции, именно потому, что это Мангуп, детка! Место тут особое, место Силы. Здесь, как нигде, открываются чакры, проявляются экстрасенсорные способности. Потом что-то про ауру и её очищение говорил…
Нина брела, обеими руками прижимая к груди охапку лимонника, вежливо кивала, но слушала рассеянно. Горели щёки, сильно хотелось пить. А говорить и вовсе не хотелось.
6. Мангупский мальчик
Такое случалось с ним всё чаще. Всё чаще он поневоле выныривал из своего блаженного забытья – на зов, который был как рука, крепко тряхнувшая плечо, как гулкий удар по каменному столбу в Барабан-коба, как пушечный выстрел. Всё чаще в его полупрозрачное невесомое существование вторгалась чья-то упрямая, дерзкая, бесшабашно-отчаянная воля.
Сразу становились отчётливее контуры, прояснялись краски. Очнувшись от бесконечного, гудящего шмелями рассеяния, мальчик снова начинал понимать людскую речь, он вспоминал себя и стремился к людям, в Лагерную балку – так они её называли.
Появлялся бесшумно, как умел только он; застывал поодаль, слушая гитарный перебор и долгие вечерние разговоры.
Говорили тут много, горячо, страстно. Часто о прошлом – о далёком-далёком, даже до Прыжка, даже до его, мальчика, рождения. Бывало, спорили, возвышая голоса, возражая друг другу с такой уверенностью, будто видели всё своими глазами. Однако не видели, нет. Мальчик слушал вполуха. Один, лишь один из тех голосов порой обращался именно к нему. Он-то и звал его сюда и был в тысячу раз важнее прочих.
Мальчик подходил к длинному дощатому столу, на краю которого обыкновенно сидел тот, кто звал его, заглядывал через плечо. В клетчатой тетради, лежащей перед долговязым юношей на протёртой на сгибах клеёнке, появлялись всё новые и новые строчки. Мальчик не смог бы прочесть написанное, но он и так всё слышал.
И видел, и слышал, и осязал. Мощные крепостные стены и башни, стройные портики с колоннами и купола каменных храмов с крестами, опрятные улицы, ухоженные сады, виноградники, зеленеющие на склонах балок. Дорос, свой Дорос, родной город, вознёсшийся к небу на широкой ладони Отчей горы.
Но вот грифель переставал шуршать по бумаге. Видения бледнели, рассеивались. Прикрыв тетрадь и сунув в карман огрызок карандаша, юноша подсаживался к огню, запускал пальцы в шерсть задремавшего рядом Копая, долго глядел на танцующее пламя. Мальчик и тут был рядом; рассеянно играл седыми космами костра – то сплетал и откидывал их на сторону, то елозил ими по лицам сидящих вокруг. Люди морщились, чихали; отворачивая слезящиеся глаза, выставляли вперёд сложенные кукишем пальцы, бормотали заклинания. Мальчик подыгрывал. Заклинания действовали, но почему-то не у всех.