Лета 7071 - стр. 91
– Буде, он и есть…
– Он?! Пошто же не силой ума и величием духа влечет за собой людей, а гнетом, насилием? Нет, боярин, великое и злое, как кошка и собака, купно не живут! Великому я рад служить, злому не желаю!
– А буде, князь, великое беспомощно без зла? Твоя душа, моя душа, еще чья-то – и каждая на свой лад, со своей намеренностью, со своей скверной… Что ж, каждую расслушать, ублажить? А коль ты подл, нерадив, преступен? Коль тебе чужды все его дела? Ты хочешь сытно жрать, копить мошну, блудить – и ничего более!
– Отставит пусть меня. Иного призовет.
– Иного? А коль и тот?.. И так всю жизнь перебирать?
– Пусть страсть свою вольет в души и иным…
– А коль те души дырявы? Иль в них своя пылает страсть?
– Вот-вот, боярин! Не токмо лишь царям дарует Бог величье. Как быть тому, кто одарен, пусть малой, но своею страстью? Как ему быть, коли у него лишь токмо дар, а сила и власть у другого?
«Да, – вдруг остановил себя на этой мысли Челяднин. – Как быть?» Она задела в его памяти еще что-то – совсем недавнее, как будто только-только пережитое. Ни Курбский, ни царь, ни Ефросинья не были причастны к этому. Они враз выскочили из его памяти, и в ней не осталось ничего, кроме томящего напряжения. Он сильней сжал веки и вдруг вздрогнул, снова напугавшись неожиданно громкого голоса: «Блаженны чистые сердцем! Им дано лицезрение Бога!»
Монах! Сторожевский монах! Только сейчас Челяднин почувствовал, как сурово и гневно звучал его голос.
«Да веди он обличал!» – подумал Челяднин, цепенея от этой догадки.
«…Блажен и чист был преподобный отец Ондрей! – ожгло Челяднину душу. Голос монаха опять застиг его врасплох, только теперь он не был так громок – он был тих и шипящ, словно монах сидел с ним рядом и шипел ему в самое ухо. – Все в нем принадлежало Богу… Он созерцал горнее… Но живи он о сих, не статься бы его великим писаниям!»
«Обличал! Обличал! – вонзается в Челяднина мучительная растерянность. – Не меня – иных… Но и меня, ибо я також ищу оправдание злу!»
«…Ныне избранному не возмогша принадлежать лише Богу, – еще настойчивей шепчет монах, словно хочет вытравить из его души последнюю силу, оставив ее беззащитной и растерянной. – Ныне сильные и предержащие власть душу его под себя имут – нудьмо иль ухищрением!..»
Челяднин сильней сжимает веки, словно боится, что проскользнувший сквозь них свет вдруг высветит в его душе что-то еще – неведомое и ему самому. Но мысли лезут, лезут настойчиво, словно взялись обыскать всю его душу, все ее укромные уголки и закоулки.
«Великое и злое купно не живут! Великое беспомощно без зла! А Спас?!»
«Пред ликом его душа яко бы вновь нарождается!.. – Монах тут как тут, у самого уха: – Вся худь и скверна вон исторгаются! Остается добро и свет!»
«Добро и свет! Великое и злое! А ежели Курбский в воду глядит? А Ефросинья?.. Ею тоже движет зло. Зло и месть! А монах? Неужто и он во зле? Во зле – за попрание добра и свободы! А на что свобода? Чтобы творить добро? А ежели зло?.. Противиться великому – не зло ли?.. А ежели нет великого? Ежели я, Челяднин, выдумал в нем великое, чтоб оправдать свое отступничество? И отступничество ли? А ежели предательство? Нет, предатель труслив и подл, я же не трушу, не подличаю! Я отступился от того, в чем разуверился… Не верю, да, не верю… И не хочу стоять, на чем стоял! Не верю – и не хочу! Пошто же примыкаю к иному? Пособлять великому и новому? Великому и новому и злому – разом! Пошто я в нем оправдываю зло? А в Ефросинье – нет? И в Курбском – нет! Буде, потому, что сам отступился от добра? И потому меня так стало влечь к нему? И он почуял се во мне?»