Компас - стр. 49
Бальзак и Ганская, Меджнун и Лейла, Джейн Дигби и шейх Маджуэль – не правда ли, прекрасный каталог, достойный исследования, а ведь я мог бы (почему бы и нет?) написать такую книгу, даже название уже придумал:
Безумно влюбленные всех мастей, счастливые и несчастные, мистики и развратники, мужчины и женщины, – сколько же здесь богатого материала… ах, если бы только я был годен на что-нибудь путное, а не сидел бы в кровати, перебирая в памяти старые истории; если бы Господь наделил меня энергией Бальзака или Листа, а главное, здоровьем, – я ведь даже не знаю, что меня ждет в ближайшие дни, я должен ввериться медицине, то есть самому худшему, но даже представить себя не могу на больничной койке, – как я это перенесу, с моими-то ночными бессонницами?! Виктор Гюго – ориенталист описывает в своей книге «Что я видел» агонию Бальзака: «Господин де Бальзак полулежал в постели, откинувшись на груду подушек, к которым добавили еще и диванные, обтянутые красным дамасским шелком. Его небритое лицо посинело, было почти черным, голова бессильно клонилась к правому плечу, короткие полуседые волосы слиплись от пота, широко раскрытые глаза неподвижно смотрели куда-то вдаль. От постели исходило невыносимое зловоние». Гюго откинул край одеяла и взял Бальзака за руку. Она была влажной от пота. Он пожал ее, но Бальзак ничем не ответил. «Старуха-сиделка и слуга стояли по обе стороны кровати. Одна свеча горела на консоли, позади изголовья, другая на комоде у двери. На ночном столике стояла серебряная ваза. Слуга и сиделка хранили испуганное молчание, слушая надрывное, хриплое дыхание умирающего; госпожа Ганская ушла к себе, вероятно не в силах вынести этот предсмертный хрип, эту агонию». Гюго рассказывает сущие ужасы о нарывах на ногах Бальзака, прорвавшихся за несколько дней до этого.
Что за проклятие – немощь человеческого тела; почему Бальзаку не давали опия или морфина, как Генриху Гейне с его физическими страданиями, Гейне, убежденному в том, что он медленно умирает от сифилиса, хотя современные врачи склоняются к гипотезе рассеянного склероза – разрушительной болезни, приковавшей его к постели (Господи, страшно подумать!) на долгие годы. В одной научной статье уточняются дозы морфина, принимаемого Гейне: некий доброжелательный аптекарь приобщил его к этой новинке – морфину, квинтэссенции божественного макового зелья; в XXI веке в этом средстве хотя бы не отказывают умирающим, пытаясь только оградить от него здоровых. Не помню, какой это французский писатель попрекал нас тем, что мы живы, тогда как Бетховен мертв; меня привело в крайнее раздражение само название этого опуса[178] – «Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…» или нечто в этом роде; автор разделял человечество на две категории – дураков и Бетховенов; нетрудно догадаться, что себя он уверенно отнес ко второй когорте, то есть к Бетховенам, чья бессмертная слава призвана вознаградить их за жизненные невзгоды, а всем остальным желал смерти, дабы искупить ею кончину гения из Бонна; Сара раскопала это, в общем-то, забавное сочинение в одном парижском книжном магазинчике и довольно бестактно, что с нею иногда бывало, в очередной раз упрекнула меня в излишней серьезности и бескомпромиссности, как будто она сама когда-нибудь шла на компромиссы. Магазинчик этот находился на площади Клиши, в самом конце нашего маршрута, целью которого было посещение дома Садега Хедаята на улице Шампьонне и Монмартрского кладбища, где покоятся Гейне и Берлиоз; затем мы поужинали в каком-то приятном ресторане – насколько я помню, с немецким названием. Я не сомневаюсь, что мой гнев, вызванный этой книжицей (по-моему, ее автор тоже носил немецкое имя – еще одно совпадение), объяснялся стремлением привлечь Сарино внимание к себе, отличиться за счет этого щелкопера и блеснуть своей эрудицией по части бетховенского творчества, – в то время Сара с головой ушла в написание своей диссертации и не могла говорить ни о ком, кроме Садега Хедаята или Аннемари Шварценбах. Она тогда работала по четырнадцать, а то и по шестнадцать часов в день, сильно похудела, почти не ела и не выходила из дому, словно пловец перед решающими соревнованиями, но, несмотря на это, выглядела счастливой. После алеппского инцидента в номере отеля я не виделся с ней много месяцев, сам не свой от стыда. До чего же эгоистично было с моей стороны досаждать ей этой глупой ревностью в самый разгар ее работы над диссертацией, – я вел себя как напыщенный идиот, важничал и хорохорился, вместо того чтобы заботиться о ней, брать на себя всякие мелкие проблемы, а не щеголять своей бетховенской эрудицией, которая – как я уразумел много позже – ничуть не способствовала моему успеху у женщин. Может быть, в глубине души я сознавал, что́ именно меня так раздражает в этом названии – «Подумать только: Бетховен умер, а столько кретинов живы…»: автор нашел способ, говоря о Бетховене, выказать себя остроумным и даже симпатичным, тогда как многие поколения музыковедов, включая и мое, оказались на это не способны.