Когда я умирала. Святилище - стр. 26
На третий день они вернулись, погрузили ее в повозку и поехали – и уже было поздно. Вам придется ехать кругом, через Самсонов мост. Дотуда день дороги. И оттуда сорок миль до Джефферсона. Анс, возьми мою.
Дождемся нашей. Она на своей захочет.
Его мы увидели в миле от дома, сидел у болотного озерка. Сколько живу, рыба там никогда не водилась. Оглянулся на нас, глаза круглые и спокойные, лицо чумазое, удочка на коленях. Кора еще пела.
– Неподходящий день рыбу удить, – сказал я. – Поехали с нами домой, а завтра чем свет пойдем с тобой на реку и наловим рыбы.
– Эта здесь сидит. Дюи Дэлл ее видела.
– Поехали с нами. На реке-то лучше.
– Она здесь. Дюи Дэлл ее видела.
– К Богу путь держу и к моей награде, – пела Кора.
– Ведь не конь твой умер, Джул, – говорю я.
Он сидит на сиденье прямо, чуть подавшись вперед, спина деревянная. Поля шляпы в двух местах отмокли от тульи, провисли перед его деревянным лицом, и, нагнувши голову, он смотрит в дыры, словно из-под забрала, смотрит вдаль через долину, туда, где хлев прислонился к обрыву и лепит невидимую лошадь.
– Вот видишь? – Я говорю. Висят высоко над домом, сужая круги в густом бурливом небе. Неумолимые, терпеливые, зловещие, отсюда они кажутся соринками. – Только ведь не конь твой умер.
– Черт бы тебя взял, – говорит он. – Черт бы тебя взял.
Я не могу любить мать, потому что у меня нет матери. У Джула мать – лошадь.
Неподвижные грифы кругами парят в вышине, и тучи несутся, будто отбрасывая их в обратную сторону.
Неподвижный, с деревянной спиной и деревянным лицом, напряженно устремясь вперед, он лепит коня своей ястребиной посадкой, и крылья согнуты. Они ждут нас, уже готовы выносить, его ждут. Он входит в стойло, ждет, когда конь лягнется, – чтобы проскользнуть мимо и вскочить на корыто; смотрит оттуда поверх стойл на пустую тропу и только потом тянется наверх за сеном.
– Черт бы его взял. Черт бы его взял.
– Равновесия не будет. Если не хотите, чтобы перевешивался на ходу и в езде, нам надо…
– Поднимай. Поднимай, черт бы тебя взял.
– Говорят тебе, на ходу и в езде перевешиваться будет, если…
– Поднимай! Поднимай, бестолочь, душу твою в пекло!
Равновесия не будет. Если не хотят, чтобы на ходу и в езде перевешивался, им надо…
Наклоняется над ним вместе с нами, две руки из восьми.
Кровь приливает волнами к его лицу, а между волнами оно зеленоватое – ровная, сплошная, светлая зелень коровьей жвачки; лицо задыхающегося, яростный оскал.
– Поднимай! – говорит он. – Поднимай, бестолочь, душу твою дьявол.
Натужился и вдруг вскидывает свой конец; мы едва успеваем за его рывком – подхватываем гроб, чтобы не перевернулся. Первое мгновение он сопротивляется, будто живой – будто ее тонкое, как лучина, тело внутри, даже мертвое, яростно противится из стыда – примерно так она стеснялась бы раздеться, показать грязное белье. Потом отрывается и взлетает на наших руках, словно истощенное тело придало доскам летучесть или же она, поняв, что одежду сейчас сорвут, бросается за ней вдогонку, и в этой крутой перемене чудится насмешка над первоначальной потребностью и желанием. Лицо у Джула становится совсем зеленым, и я слышу зубы в его дыхании.
Мы несем его по прихожей, неуклюже и громко шаркая ногами по полу, и выносим в дверь.
– Постойте-ка минутку, – говорит папа и отпускает. Он поворачивается, чтобы захлопнуть и запереть дверь, но Джул ждать не хочет.