КГБ. Председатели органов госбезопасности. Рассекреченные судьбы - стр. 63
Бас Маяковского рокотал, некогда было оценить всю силу и глубину образа, неповторимую инструментовку стиха, изумительное искусство звукописи – совсем другое ощущение охватило меня: внутренняя дрожь, неосознанное чувство тревоги, беспокойства.
Наступила та тишина, о которой мечтает каждый актер, каждый режиссер, тишина завороженности, зачарованности, которая дороже всяких шумных оваций. И когда на последней ноте замер голос чтеца и отзвучала неслыханная в этом зале тишина, когда отгремели аплодисменты, вдруг за одним из столиков раздался до противности рассудительный голос:
– Маяковский пробует эпатировать нас, как некогда эпатировал петроградских курсисток.
Говорил директор крупного московского театра, известный своей военной выправкой и познаниями в теории пулеметной стрельбы…
Я долго не мог отделаться от чувства тревоги, как я был уверен, беспричинной, вызванной только смелостью, насыщенностью произведения и покоряющей силой исполнения.
В конце концов не так близко знал я Маяковского, не знал бремени обрушившихся на него бед и не мог постичь неимоверной боли, которая уже не дни, а, наверное, недели и месяцы точила сердце поэта.
Да и весь привычный облик Маяковского, всегда собранного, всегда настроенного как бы воинственно, агрессивно, не вязался с мыслью о назревающей, если уже не вполне созревшей трагедии.
Народу на диспуте о «Бане» было немного. И уже во время моего вступительного слова обозначились две группы слушателей разной численности. Пока я говорил – более или менее сочувственно – о пьесе, иронические реплики подбрасывала группа рапповцев, а подбадривали меня мейерхольдовцы. Когда я заговорил о недостатках спектакля, заволновались мейерхольдовцы, а поддерживать стали рапповцы.
Речь Маяковского была не очень похожа на его обычные речи – наступательные, часто агрессивные, иногда веселые, задиристые. После диспута в Доме печати Маяковский и повлек меня в Клуб мастеров искусств, где проговорили почти всю ночь.
Чувство глубокой горечи, недоумения, можно сказать, обиды слышалось едва ли не в каждой фразе, в каждом жесте, даже в междометиях Маяковского. Нельзя забыть и ощущения растерянности, которая явно владела им в тот день и так не вязалась с его обликом.
Маяковский спросил меня, почему «Вечерняя Москва» вопреки обычаю откликаться на премьеры на следующий же день до сих пор не выступила. Я сказал откровенно, что в редакции нет единодушия в оценке спектакля.
– Но в редакции же есть статья о «Бане»?
– Кто вам сказал об этом? – ответил я вопросом.
– Ну, в редакциях секреты не хранятся. Так почему вашу статью не печатают?
Я ответил, что моя статья не очень удалась и товарищам показалась расплывчатой.
– То есть недостаточно резкой? Товарищи боятся не попасть в тон разгромным статейкам «Рабочей газеты» и «Комсомолки»? Скажите, чем объясняется это поветрие? Вы можете вспомнить, чтобы так злобно писали о какой-либо пьесе? О «Днях Турбиных», даже о «Зойкиной квартире» не писали в таком разносном тоне. И все – как по команде. Что это – директива?
Я попытался убедить Владимира Владимировича в том, что никакой директивы нет и быть не может, что рецензии – результат неблагоприятного настроения, сложившегося на премьере, что пьеса трудна для понимания, что Мейерхольд не проявил свойственной ему изобретательности…