Каменное зеркало - стр. 50
Наговорившись о достижениях, профессор с гордостью представил одного из своих ассистентов, а тот показал господам офицерам своё последнее изобретение: живые анатомические пособия. Создавались такие пособия «путём замены кожно-мышечного покрова брюшной полости прозрачными вставками». Штернберг старался смотреть куда угодно, но только не на то, что ему демонстрировали. На миг вспыхнуло желание спалить к бесам весь этот адский паноптикум – но единственное, что он мог сделать – оказавшись у стола, запечатлеть проклятье низшего уровня на питье в стакане медика, словно бросив туда щепоть чего-то невидимого, а ассистентишка не замедлил долакать своё пойло, так что колики и изнуряющий понос были этому светилу науки обеспечены.
Когда Штернберг явился в канцелярию лагеря, Франц, изучавший личные дела заключённых, вздрогнул от его незнакомого механического голоса, проскрежетавшего:
– Собирайся, мы уезжаем.
– Шеф, – зачастил Франц, – я тут пересмотрел документы и вот что обнаружил: те дни, когда номера из одного и того же барака, чешского, попадали в штрафной блок, совпадают с датами несчастных случаев, поэтому начать можно с…
– Я сказал, мы уезжаем.
– Разрешите задержаться, шеф. Я как раз хотел поговорить с блокфюрером[19] насчёт того, с кем в друзьях эти самые номера. Тут один шарфюрер[20] из охраны собирается в город, он подвезёт меня на мотоцикле.
– Да как хочешь, – Штернберг махнул рукой и, деревянно развернувшись, вышел из комнаты, плечом едва не вынеся дверь. Франц посидел немного, подумал и бросился вдогонку.
В автомобиле Франц несколько раз порывался спросить у командира, что произошло, но только открывал рот, Штернберг цедил сквозь зубы: «Заткнись».
Едва отъехали от лагеря, Штернберг вдруг приказал остановиться, выскочил из машины и торопливо отошёл от дороги, оступаясь на корнях и отмахиваясь от веток. По припорошённой снегом опавшей листве он скатился в неглубокий овраг, упал на колени, и его вырвало так сильно, как никогда в жизни – с болезненными спазмами, сотрясавшими всё тело, с такой острой судорогой, скрутившей внутренности, что, казалось, желудок наизнанку выворачивается, и вот-вот собственную душу выкашляешь да заодно выблюешь кишки. После того как нутро до последней капли выжало комендантскую выпивку, его ещё долго корчило в сухих позывах, отдававшихся во рту едким привкусом.
Когда он, наконец, вернулся к автомобилю – с гнилыми листьями, прилипшими к полам шинели, на ослабевших, дрожащих ногах, вытирая губы платком, – гестаповцы, покуривавшие у своего «Фольксвагена», переглянулись, и Хармель скучно заметил:
– Я ж говорил, паршивое у Зурена вино. Не вино, а коровья моча. Меня ещё вчера от него мутило…
Шольц усмехнулся, наблюдая, как услужливый унтер пытается почистить своему командиру шинель, а тот хлопает его по загривку и молча указывает на машину.
В гостиничном номере Штернберг первым делом бросился в ванную, с омерзением сковыривая с себя и швыряя на пол одежду, всю, как ему мерещилось, насквозь провонявшую гарью, блевотиной, барачной дезинфекцией. Словно бы какая-то невидимая плёнка, вроде засохшей слизи, покрывала его с ног до головы, и он с остервенением, едва ли не в кровь раздирая, скрёб губкой саднящую кожу, и яростный ливень душа заглушал его сдавленные рыдания, мгновенно смывая слёзы с искажённого лица. Он давился тёплой, дрянной на вкус водой, раскрывая рот в беззвучном крике, от которого, должно быть, лопнули небеса, задыхался и кашлял, и на мгновение становилось легче, проще. В хрипе воронки, втягивавшейся в сливное отверстие, слышались вопли избиваемой солдатами беременной. Совершенно некстати вспомнилось, какими осторожными, важными шажками спускалась сестра по неудобной крутой лестнице в их мюнхенском доме в те месяцы, когда донашивала Эммочку. А ведь сегодня на этих ужасных многоярусных нарах могли бы находиться и его мать, и отец, и сестра, и Эммочка, если б несколько лет назад он выбрал иную долю – участь студентов из подпольной организации «Белая роза», и был бы, несомненно, гильотинирован одним из первых, потому что всегда слишком заметен, слишком на виду, слишком рьяно берётся за любое дело, а родные были бы разбросаны по концлагерям рейха – прокляли бы они его за это? Или гордились бы им? Не отреклись бы от него, как теперь, а гордились?..