Избранные сочинения в пяти томах. Том 4 - стр. 55
Изредка, когда наступало кратковременное облегчение, ко мне возвращался выжженный горячкой слух, ненадолго откатывал от горла надсадный кашель, тяжелое, ускользающее дыхание выравнивалось, я выкарабкивался, как попавший в болото жук, из своей жгучей бездны, и в сине-желто-красных обручах, еще продолжавших мелькать предгрозовыми сполохами перед залитыми болью глазами, как на выцветших фотографиях в обветшалом семейном альбоме, туманно возникали чьи-то лица, вещи, стены и даже время, только не сегодняшнее, кишлачное, не голодное, а другое – без войны и объездчиков, без ран и кровоподтеков; все вдруг откручивалось на два-три года назад – и как прежде, за колодку усаживался мой суровый дед Давид с фамильным шилом в руке, с деревянными гвоздочками в зубах и принимался за работу с таким рвением, как будто чинил не чей-то рваный ботинок, а переделывал весь мир; бабушка Роха на покрытых засаленным фартуком коленях сосредоточенно и счастливо ощипывала для чьей-то перины прирезанного гуся; мама с распущенными, еще не заиндевевшими от напастей волосами за настежь открытым оконцем снова развешивала на веревке белье – тяжелые отцовские кальсоны и рубашки, свои шерстяные юбки и сатиновые блузки, мои легкие штанишки-коротышки и маечки; длинная веревка, прогибаясь, змеилась от нашего двора аж до бисерной низки Вилии, над гладью которой вольно, по-цыгански бродяжничало белое, никем не ощипанное облако; каждое божье утро оно выплывало из наших глаз на небесную стремнину, а вечером с усыпанного звездами и мечтами небосвода вплывало на ночлег обратно в наши глаза.
Просветление порой затягивалось, и тогда жар сменялся ознобом, меня обступала душная, потная тишина, в которую всхлипы мамы падали, как весенняя капель. Кап, кап, кап… Как ни странно, но эти ее судорожные всхлипы, воздыхания и стоны не раздражали, а успокаивали – Господи, как хорошо, что она рядом, что мы вместе и что никогда-никогда не расстанемся… Мне хотелось сказать ей об этом вслух… при Анне Пантелеймоновне, при Ароне Ициковиче, которого судьба на старости лет вынудила заботиться не о росте чужих денег в Виленском Еврейском банке, а об увеличении поголовья скота и повышении урожайности промышленной свеклы в темной и сырой, как погреб, колхозной конторе.
Мало ли о чем хотелось ей сказать… Об этом… и еще о многом, многом другом… О ее густых, черных волосах, которые там, в другом времени, развевались на ветру так, как будто она собиралась взмыть над двором и улететь; об отцовских рубашках и моих маечках, которые сохли на длинной – от нашего двора и до этих степей – веревке; о Вилии, над которой вечно бродяжничало белое, шустрое облако. Но, обессилев от жары и жажды, я не то, что сказать – вздохнуть не мог.
– Пить, пить, – простонал я, не в силах поднять веки.
– Сейчас, сейчас, – отозвались на мою просьбу обе женщины. Первая из них быстро обхватила мою голову руками (я так и не разобрал, чьи это были руки), приподняла ее, как потрескавшийся камень, а вторая поднесла к обожженным губам стакан, и я жадно всосался в грань стекла, из которого в мое горло медленно втекала прохладная и спасительная струйка.
– Пей!
– Пей!
– Пить, молодой человек, надо как можно больше! – своим басом поддержал маму и Харину никогда и никем не сеченный Гринблат. – Вода усмиряет жар.