Размер шрифта
-
+

Избранные сочинения в пяти томах. Том 3 - стр. 7

Фельдшер долго зашнуровывал Эфраимову обувь. Ботинки каменотеса были велики немцу, но тот, похоже, не огорчился. Лицо его выражало крайнюю степень удовлетворения, сменившего прежнее раздражение и злобу. Как же? В таких невыносимых условиях он выполнил свой долг, не нарушил клятвы Гиппократа, которую, если память ему не изменяет, давал на первом курсе королевского университета в Кёнигсберге, хотя и не закончил его по состоянию здоровья (у него открылась чахотка) и по причине потомственной бедности. Йа, йа! Долг превыше всего. Он может уходить со спокойной совестью. Этой юдин… этой, хе-хе, очаровательной юдин никто не поможет – у нее, видно, болезнь крови. Никто. Даже Бог, если бы этот ферфлюхтер юде, этот насильник, украл его с неба.

От порчи крови нет лекарства.

Эфраим долго стоял у окна, глядя на согбенную фигуру удаляющегося по местечковой улице Браве, смотрел, как он, нахохлившись, ступает по выложенному им, Эфраимом, булыжнику, и ему страшно было оглянуться на примолкшую Лею, на Эзру и Церту, забившихся в угол, на свой стол, на котором трупно синела недоеденная картофелина, на облупившиеся, давно не беленные стены (Эфраим собирался побелить их, даже белила в москательно-скобяной лавке Спиваков купил). Смотрел на стены и завидовал клопу, который ночью выползет на промысел и потом вернется к своей клопихе. А вот он, Эфраим, должен лечь рядом с умирающей.

– Господи, вырви мой язык, – сказал он тихо.

Дети заплакали, Лея заметалась на кровати; сквозь жар, сквозь лихорадку, сквозь смертный сон, сковывавший веки, прорвалось:

– Ты меня зовешь, Эфраим?

Господи, порази неподвижностью мою правую руку, только верни Лее силы, сделай так, чтобы не я ее похоронил, а она меня, рокотало у Эфраима внутри, и этот рокот грозил разорвать грудную клетку.

Никого он так не любил, как Лею. Никого. Даже родную мать. И не задумывался, почему.

Эфраим никогда не задумывался над этим.

А вот сейчас задумался.

Он должен дать ответ не Лее, не Эзре и Церте, а самой смерти, и, поскольку она знает все ответы наперед, надеялся растянуть свой ответ на годы, на десятилетия.

Погоди, смерть, я отвечу, отвечу, отвечу. Садись и слушай.

Но смерти неинтересно, кто кого любит.

Смерть любит самое себя.

И потому она вечна.

И потому всегда остается в выигрыше.

Тогда, у постели умирающей Леи, ему впервые пришло в голову сделать и себе впрок надгробие. Он высечет на нем такие слова:

– Эфраим бен Иаков Дудак, рожденный для смерти в одна тысяча восемьсот двадцать третьем году… каменотес. И все. И больше ни строчки, ибо все остальное неправда.

Он сделал бы его тотчас и поставил бы за один день, если бы не стыдился детей.

Эфраим откладывал сооружение не только собственного надгробия, но и памятника Лее. Пять лет подходящего камня не находил, пока не привез его из Тильзита.

Рабби Ури его и кощунником называл, и упрямцем – такие среди евреев встречаются редко, ибо евреи – не цыгане, евреи бесследно не хоронят – не сравнивают могилу с землей.

– Вы ж, Эфраим, любили ее, – горячился рабби Ури.

– Потому и не спешу. Для Леи надо найти не камень, а перышко.

Он любил Лею.

Ему хотелось, чтобы ей и после смерти было легко.

Он ее и сейчас любит, когда ему восемьдесят стукнуло, и на том свете будет любить, хотя там обретаются и две другие его подруги – Гинде и Двойре.

Страница 7