Размер шрифта
-
+

Избранные сочинения в пяти томах. Том 3 - стр. 24

Теперь – в воспоминаниях Эфраима! – Эзра стоит не с Данутой рядом, а с рабби Ури, пастырь читает проповедь, и слова ее, как молочный дождь, падают на пострела, заливают его сперва до пояса, потом все выше и выше, до самой кудрявой головки; маленький Эзра весь в брызгах молока, весь в торжественной нестерпимой белизне, весь в сиянии пламенеющих, трепыхающихся от каждого вздоха свечей, и доброта, и смирение, влившись в его правое ухо, не вытекают из левого, а белят его кудри, его одежду, его душу. Белым-белым возвращается Эзра домой, и от его светящейся белизны преображается все вокруг: и порог, и заплесневелые стены, и потолок, и половицы, и белый праздник длится до белой ночи и от белой ночи до белого утра.

Фокус-марокус! Старая байка!

Маленький мальчик с кудрявыми волосами спрашивает:

– Кто сделал амвон?

– Столяр, – говорит Эфраим.

– А кто сделал столяра?

– Его мама.

– А кто сделал его маму?

– Ее мама.

– А ее маму?

– Бог, – не выдерживает Эфраим.

– А кто сделал Бога?

– Бога никто не сделал.

– Как же так? Если Бога никто не сделал, кто же сделал столяра и его маму? Бог, наверно, сам себя сделал для всех нас, – говорит маленький мальчик с кудрявыми рыжими волосами.

Фокус-марокус!

Старая байка!

Эфраим смотрит на дешевый перстень Эзры, и его сусальное сияние, как полыхание свечей в молельне, растет, увеличивается до размеров обруча, колеса, и Эфраим прыгает в него, зажмурившись, закружившись, и откуда-то из пустоты восходят к нему его молодость и детство его младшего сына-поскребыша Эзры, одолженного у кого-то (у кого?), как серебряная ложечка, от которой родится вторая, третья…

Та, которую Эзра зовет Данусенькой, смеется, что-то шепчет напарнику на ухо, размазывая на ладони капли воды и колупая пальцем в Эзрином ухе, и в ее шепоте, как в ворковании ночной птицы, Эфраим слышит зов истосковавшейся плоти.

Фокус-марокус!

Старая байка!

Сейчас они уйдут отсюда, думает Эфраим, поднимутся на чердак, где до сих пор стоит кровать Церты, разденутся и, как положено самцу и самке, сплетутся в один тугой неразрывный клубень, и эта их перевитость, как и их глухое постанывание, будут тревожить Эфраима, как пятьдесят лет тому назад, не давая ни на чем другом сосредоточиться или уснуть.

Как бы предчувствуя недовольство отца, поскребыш Эзра принимается набивать Данусеньке цену. Она – Данута – дочь польского офицера, участвовавшего в мятеже шестьдесят третьего года и сосланного в Сибирь, дворянка, говорит по-еврейски как прирожденная еврейка и даже умеет печь кихелех.

– Кихелех – повторяет Эфраим.

– Кихелех, – полным страсти и призывное™ голосом произносит осмелевшая Данута и замолкает.

– Их тоже бьют. Вон их сколько в мятеж полегло, – задабривает отца Эзра.

Что нам до польских офицеров, до их дочек, умеющих печь кихелех, до мятежей. У нас, Эзра, свои мятежи. Тихие, без сверкания сабель, но сколько уже крови пролито, сколько крови!

И снова в памяти Эфраима всплывает Гирш – Гиршке-Копейка, его средний сын. Уж лучше бы он сюда с какой-нибудь кралей явился, чем проливать кровь. Кровью зло не искоренишь. Зло, как и добро, – с мясом и костями. Злу тоже больно. Разве может тот, кто другим причиняет боль, спасти мир от греха и порока?

Темнеет. Вечерние сумерки висят клочьями, как шерсть у пегой собаки.

Страница 24