И нет рабам рая - стр. 11
Морта нужна была ему для чего-то большего, чем ночные утехи. Он этому сам не мог подыскать названия: бегство от одиночества, страх перед неминуемой смертью, вызов всему миру, обрекшему его на постылое, пусть и обеспеченное, существование?
Ешуа, бывало, охватывала непреодолимая, мучительная тревога, когда он представлял себя мужем Морты, видел себя с ней в постели, в той самой постели, где столько лет он чувствовал ровное, как у курицы, не омраченное вожделением, дыхание Хавы, да будет ей пухом земля, и где были без любви зачаты покойная Хана и свихнувшийся Семен. Казалось, разденется, ляжет рядом с Мортой и застынет, как бревно, не смея не то что прилепиться – прикоснуться к ней, и она, обиженная его холодностью, столкнет его на пол, и будет он, Ешуа, лежать, неуклюжий, волосатый, в одной ермолке, стыдясь своей равнодушной наготы, и потерянно глядеть в темноту, как обленившийся кот, разучившийся ловить мышей и насыщающийся собственной ленью.
Может, от того, узнав о решении Морты, Ешуа поначалу не высказал особой радости – Морта блаженная, одному Богу известно, что она выкинет завтра, – а принялся осторожно, исподволь допытываться о причинах, толкнувших ее на такой неслыханный шаг, даже уговаривать не делать этого, мол, столько прожили так, и дальше так проживем, разве важна вывеска, важно какой товар.
Морта слушала его, не перебивая, а он говорил, говорил, как заведенный, пытаясь скрыть свое тревожное изумление.
– Тогда ты крестись, – сказала она, измученная его увертками и уговорами.
– Никогда, – отрезал Ешуа.
– Значит, мне можно, а ты – никогда?
Лицо у нее побелело, брови сдвинулись, слились, губы омертвели, сузились в тонкую нитку. В такие минуты в ней просыпалась какая-то отупляющая суровость, что-то мстительное, почти звериное, сказывавшееся во всей ее плотной фигуре, недобром молчании и, и тогда Ешуа как бы оказывался в дремучей, без единой просеки, принеманской чаще, где безмолвные деревья таят смутную, рвущуюся наружу, угрозу.
– Никогда! – повторил он. – Засмеют! Забросают камнями!
– А меня, по-твоему, ромашками осыплют?
Что правда, то правда. Ромашками ее и впрямь не осыплют. И без того ей не сладко, свои от нее отвернулись, уже и в костел не пускают, ступай в синагогу, кричат, а чужие смотрят косо, улыбаются при встрече, но он-то, Ешуа, знает, чего стоят эти улыбки, тусклые, как свечные огарки.
– Ты молодая, – утешил он ее.
– Гм, – хмыкнула в ответ Морта.
Когда-то она и впрямь была молодая. Но прошла ее молодость, покоробилась, поблекла от трактирного дыма, задубела от стирки белья, от мытья полов, от латанья их штанов и лапсердаков – будто новые не могут купить!
– Грехи молодых – не грехи, а добродетели, – улещивал ее Ешуа.
Теперь он уже боялся, что Морта передумает, откажется от своего намерения, пошлет их к черту, со свету сживет, если он не согласится креститься, но волнения его были напрасны.
– Поехали, – сказала однажды Морта.
– Куда? – опешил он.
– А куда у вас в таких случаях едут? В синагогу?
– К Ерухаму, – пробормотал Ешуа.
– А кто он такой? – насторожилась она.
– Мишкинский раввин.
– Поехали… Больше мочи нет. Для одних – не христианка, для других – не еврейка.
Ешуа заморгал глазами, на лбу вздулись вены, ноздри вдруг залепило пчелиным воском, он громко высморкался, раз, другой, и в этом судорожном сморкании, в этих жгутах, наполненных голубоватой, совсем не старческой кровью, перехвативших его лоб, Морта почувствовала и растерянность, и решимость.