Хроника Рая - стр. 5
– То есть преодоление наше, трансцендирование Бога… все это может оказаться «в пользу» Его глубины? – спросил Лехтман.
– Это есть умножение Вины и только, – отрезал Прокофьев, – всё это очень мило, господа, но зло не преодолено, вы позабыли, кажется… А я бы, наверное, принял, выполнил, пусть даже если б и погубил свою душу (не этого ли на самом-то деле так пытается избежать твой герой, Меер?). Повел бы за ручку ангела по земле от города к городу.
– Кто-то вроде только что не хотел искоренения зла всего-то за ради диалектики? – удивился Лоттер.
– Не хотел. И в самом деле, не хочу. Но все равно принял бы. Исполнил. Почему? Ведь сам всегда говорил о наивной вере Ветхого Завета в победу над злом посредством искоренения его носителей. У тебя начиналось об этом, Меер, может, и надо было об этом! Но ты дальше по тексту как-то отвлекся.
– Я немного не успел с концовкой, – улыбнулся Лехтман, – там должно быть о тяге к жизни, что-то вроде: да, да, такая вдруг жажда жить! Но ведь и это не обязательно. То есть не в этом дело. Ему нужен не смысл, может быть даже, но подлинность… Вот последняя фраза: «Как отвыкли от воздуха легкие».
– Мои легкие действительно уже отвыкли, – засмеялся Прокофьев, – может быть, пойдем?
– Меер, надеюсь, ты помнишь правила нашего клуба, – поднимаясь, сказал Лоттер, – автор отныне обязан жить в по-о-лном соответствии с провозглашенной им максимой до следующей пятницы. Они рассчитались с Бергом. «Доброй ночи, господин профессор. Доброй ночи, господин Прокофьефф. Доброй ночи, господин Лехтман».
На улице было свежо, можно даже сказать, что холодно, как всегда бывает в горах по ночам даже летом. Небо поставлено на ребро, чтобы крупней получались звезды. Под ногами, в долине огни – город жжет костры своих башен, будто знаки тусклые посылает звездам. Может, сам есть звездный купол для созвездий, для каких-нибудь галактик, что ломятся себе в пустоту, как им, наверно, положено. Собственно, ради этого вида друзья и облюбовали этого, ничем особенно не примечательного «Миллера».
Вот они уже попрощались друг с другом. Лоттеру было до дома где-то десять-пятнадцать минут тихим ходом, а Прокофьев с Лехтманом сели в как раз подошедший трамвай, пустой, светом залитый, шестого маршрута.
Они ехали молча. Умели молчать друг с другом, без неловкости, напряжения, позы. Каждый на свой, разумеется, лад думал примерно о том, что сейчас, когда улочки города освобождаются от декораций жизни, буднего дня, вообще человека – освобождаются так, будто в пользу того, что не дается дню, событийности, ходу жизни… В эту пору ты знаешь, вдруг знаешь пределы страсти, нежности, боли, тоски – их простые пределы… Истина? Не подряжалась нас утешать, не собиралась вовсе придавать хоть какое величие нашим попыткам мышления, нашей претензии быть. Ты знаешь, вроде бы знаешь Страдание… Это дыхание бытия как неизбежность поэзии, пусть не твоей, тысячу раз не твоей. Все-таки славно, что ничто ничего не значит – не может значить, и ^'ничего не значит. Сейчас вот придешь к себе, будешь пить чай, на кухне при нижнем свете, а за окном будет ночь. Беспросветная, не сознающая себя, в законном своем преимуществе перед током времени…
Каморка консьержки была заперта. Ах да, фрау Штигель на днях уволилась, а замены пока что нет. Лифт поднял их на верхний этаж, оттуда по лестнице, слегка задыхаясь от съеденного и выпитого, да и лестница старинная, крутая, с высокими ступенями (то есть Прокофьев не счел за потерю формы), поднялись в свою мансарду. Дверь Лехтмана была первая в вестибюле. «Черт!» – с досады Лехтман дал кулачком в свою обшарпанную, чуть повыше замка, у человека это была б область печени.