Размер шрифта
-
+

Хроника Рая - стр. 11

“Уже нет”, “еще нет” как возможность (весьма приличная, кстати, можно сказать, респектабельная) уклониться от главного “нет' – пустяковина времени. На поверхностном “есть” всё и держится, включая победу Бытия над чем? Скорее всего, надо всем. С какого-то уровня это – забвенье Бытия самим же “устройством” Бытия. Но метафизика есть лишь излом метафизики. Ты? Всё понимаешь сам и тем не менее вот живешь, на всякий случай, скорее… Отказаться? Было б банально (а банальностей мы, ну, конечно же, исходя из чистой эстетики, избегаем, в смысле, вообще допустить не можем). Твои отрицание и приятие тоже условны… может, и к лучшему даже, пусть, конечно, досадно. Чего добиваешься? Свободы? В этом во всем?! Знания? Веры? Предела? Не в этом, видимо, суть. Не в этом. Не в этом. Не в этом. Но тебе никогда не понять, что тебе не дается здесь… Сколько ни вглядывайся невидящими глазами…»


На веранде особнячка семейство как раз пьет чай. (Лехтман этой дорогой всегда ходит в парк. Целую вечность уже как ходит.) В этой нехитрой сценке – жизнь. Пусть сами участники – отец семейства, мать, две дочери на выданье (девятнадцатый век какой-то!) – в них как-то немного жизни, больше привычки, повседневности, добродетели…

Вот Лехтман уже на скамеечке (он всегда садится только здесь). Небо излёта дня. Горы, воздух, деревья, прохлада, прохожие – все это сейчас не нуждалось в метафоре, в подпорке знака или же символа… Он-Лехтман, сейчас во всем здесь. А жизнь протекает, проходит, вот так, сквозь него, иссякает, может быть, – это зрелище примиряет. Пусть и неясно, с чем. И неважно. Сейчас неважно. Душа знает вкус Пустоты, этот опыт ее… всё остальное уже подробности. Как все-таки славно вдруг от всего избавиться… ни надежды, ни света за-ради, ни прощения, ни искупления… и уж тем более не в пользу грядущего, не во имя свободы (не обольщайся), а просто…

\\ Из черновиков Прокофьева \\

Он пережил всех сверстников и, может, их детей, своих вот точно. Он из фрагментов, из деталей, иные из которых были подробны слишком, из каких-то укрупненных блоков памяти, когда хотел, сооружал довольно произвольные конструкции ушедшего бытия. Сам понимал как будто этот произвол – пока еще сознанье сознает, что ум дряхлеет – и на том спасибо. Угасанье (какое слово книжное) как содержанье жизни. Он притерпелся к болячкам, что причитаются ему по возрасту, иль думал, что привык. Он, в общем, не был мужественным в своем безликом и затянутом страданье. И притерпелся к пустоте (оказывается можно). А это чувство прожитой, им прожитой жизни в нем порой жило, пусть прожита бездарно – горечь тоже в тигле, где выплавилась подлинность бытия. Как все же густ осадок. Все цели, смыслы, наполненье дней, всё, что было содержимым, набивкой времени и было временем, – всё выпущено на свободу. Им выпущено. Пусть он не выше, теперь уж точно – ниже их. Свобода – что-то вроде светлой дали – тем достоверней, чем ясней, что для него ее и нет. Но есть минуты, когда он в самом деле благодарен за луч восхода и пятно заката, что на полу легло. За угловатость вещи… трепет листьев, запах дождя полуденного. За внезапный отдых от всегдашней боли. За сознанье вечности и за сознанье, что нет ее… За мысль, укорененную в пределе мысли. И за невнятный гул бытия сквозь стекла. За вкус пирожного, которое он мог себе позволить теперь так редко… Мир? Покой? Навряд ли. Не дорос. А эта радость «глубже»… наверно, «глубже» их. Что значит здесь теперь судьба? Он снисходителен к тому, что нас ничтожит, пусть даже ничтожащее безлико, бессмысленно и слишком уж ничтожно и, в общем-то, вгоняет в ужас…

Страница 11