Хмель - стр. 95
– Ты ли здесь, Александра Михайлович, который приполз к нам в общину, в цепи закованный?
Лопарев едва продыхнул стыд:
– Я, Ефимия, – и вышел из-за стола.
В глазах Ефимии – кружевной узор затаенной обиды и горечи.
– Прости меня, грешницу. Не признала тебя. Помянешь ли сына мово Веденейку, удушенного под иконами руками праведников Исусовых? Ты же не сидел в ту ночь на судной лавке, помянуть без злобы можешь. Ты же не ходил за Веденейкой в избу Ларивона, помянуть можешь. Глаза твои не зрили, как два кровожадных коршуна исполняли волю сатаны и три коршуна зрили то убийство с судных лавок, помянуть можешь! Ты же не вырвал посох из рук сатаны, когда над твоей головой закружилась черная смерть, и не ты кинулся спасать свое тело лютой хитростью! Не ты заставил апостолов петь тебе аллилуйю и не повесил себе на шею золотой крест сатаны. С тем крестом Филарет смертью смерть правил. Лжецаря тащил в Москву. Хитростью хитрость покрывал; и зло было, и горе было. Не царя надо было тащить на престол, а вольную волюшку. И ты, Александра, пошел против царя, против сатанинского престола, чтоб на Руси не зрили тьмы, а было бы утро и благодать. И за то заковали тебя в цепи. Помянешь ли сына мово Веденейку, праведник?
У Калистрата глотка пересохла и с лохматых бровей соль стала капать – до того он взмок.
Третьяк не посмел перебить племянницу, но готов был сожрать ее вместе с глиняным горшком паршивой кутьи. «Оглаголала, оглаголала духовника, паскудница!»
Хоть Ефимия не назвала имени Калистрата, да кому не понять, о ком реченье вела?
Лопарев взял со стола чеканенную ювелирщиком ложку, но Ефимия оттолкнула ее.
– Твоя ли это ложка? – спросила. – Твое ли здесь серебро и злато? Иль ты побывал в Московском кремле, во дворах князей Кусковых, Юрьевых, Скобельцыных и серебром запасся?
У Лопарева за плечами крещенский мороз – пробирает до позвоночника, до ребер.
– Прими кутью из моей ложки. – И поднесла сама ложку пшеничной каши. Лопарев быстро перекрестился… щепотью и сказал, что пусть душа Веденейки возрадуется в Царствии Божьем.
– Благодарствую, дядя, за поминки сына мово Веденейки.
– Нехорошо так, Ефимия, – остановил Третьяк, – от солнца глядишь, зело борзо.
Ефимия сверкнула черными глазами:
– Или в одной твоей избе солнце, дядя? Оно и у меня бывает, и по всей общине. Люди-то ропщут, слышал? И мукой обделяешь, и крупой, и мясом, и хороших коров раздал по богатым посконникам да себе под начало взял. Ладно ли так? Общиною живем, а у тебя вот на столе и яства, и вина, и сахар, и мед, и хлеб белый. Откель?
Третьяк готов был треснуть от злобы.
– Кабы не племянница ты мне…
– Огнем сожег бы? Али ножом зарезал?
Третьяк попятился от такого удара.
– Бесстыдно так глаголать, Ефимия! Я те отец опосля отца. А ты!.. Спаси Исусе! Болящая ты. Не от души реченье твое, а от болести. Прощаю то, зело борзо.
У племянницы передернулись пухлые губы.
– Али ты хошь приравнять Третьяка с голопузыми посконниками, которые жрать умеют, а на работу пуп болит? Общинное делим по разумению. Третьяку – долю Третьяка. Микуле – Микулину. Лодырю дам – лодырную. И того много.
– Хлеб-то общинный, дядя. И скот общинный.
– Дык што? Да не все люди одинаковы, говорю. А яства и вина на столе моем не общинные. На рухлядь свою выменял у купца. Такоже вот.