Грустная песня про Ванчукова - стр. 3
Жили скудно. Хлеба по карточкам мало: материна была не рабочая, а иждивенческая. Ну и Изольдина, детская – а много ли по ней… Изольде всегда хотелось есть. Ещё надо было расти – но расти было не с чего. Бледная, тощая, с глазищами в пол-лица, с чёрной косой чуть ли не до пола, она не представляла, что возможна другая жизнь.
Что ещё было? Был город. Суровый, сибирский, с навеки растворённым в воздухе запахом меткомбината и окрестных угольных шахт. «Через четыре года здесь будет город-сад»[2]. Город построить успели, сада не случилось. Была война. Были голодные обмороки. Была победа. Была золотая медаль в школе. Был единственный в городе институт. Отличница, повышенная стипендия. И вот теперь, после пяти лет – преддипломная практика.
Отец? Так он ушёл. С чемоданчиком. И дорогу туда, откуда забрал чемоданчик, вытер из виноватой памяти насовсем. Иногда Изольда сама, превозмогая обиду и тоску, приходила в больницу. Подолгу сидела в приёмной – папа то был в операционной, то на обходе, то где-то ещё. Конечно, можно было позвонить – в кабинете главного врача существовал телефон, а на улице хватало таксофонов; но звонить Иза не хотела и не могла. Она просто не знала, как разговаривать с отцом, не видя его глаз. Папа, усталый, совсем уже седой, погрузневший, посеревший лицом, в белом отглаженном халате на голое тело, в высокой хирургической шапочке, с болтавшейся на шее марлевой маской, быстро входил в свою приёмную, поднимал дочь с кресла, целовал в обе щёки, брал в охапку, запихивал в кабинет, усаживал – всегда! – в «царское», как он любил шутить, кресло за необъятным рабочим столом; сам садился на широкий подоконник, ставил пепельницу, курил сталинскую «герцеговину» одну за одной, широко открыв форточку. Поил Изольду крепким чаем, кормил бутербродами и пряниками, пил чай сам. Слегка склонив голову набок, спрятавшись, наверное, сам от себя за клубами дыма, расспрашивал про жизнь, про институт, никогда не вспоминая даже намёком о бывшей жене. Давал денег. Деньги эти Иза раз за разом, уходя, «забывала» на столе; Михаил Иванович замечал, хватал купюры в кулак, бежал следом, догонял, останавливал на лестнице, засовывал в сумку или в карман. Изольда молчала, давилась слезами; не разбирая дороги, уходила вниз по лестнице. Она никогда не была у отца дома – хотя сколько раз он приглашал. Никогда не видела сводных сестёр-близняшек, пока однажды они, уже подросшие, не отловили её у выхода из института, не кинулись на шею. И так стояли они, втроём, три хрупкие девчоночки – одна бледная, две смуглые (их мать была абхазкой), стояли, обнявшись, и плакали тихо, то ли от радости, то ли просто потому, что не заплакать в такие моменты у тех, кто имеет души, не получается.
Личная жизнь? А это как? Это откуда? Какая может быть личная жизнь: в голоде, в холоде, в постоянных, все пять лет института, подработках да приработках – иначе на одну повышенную никак не прожить вдвоём с матерью, ослабевшей, совсем лишившейся возможности заработать хотя бы какую-то копеечку. Были, конечно, кавалеры-ухажёры. Война войной, разруха разрухой, а тестостерон никто не отменял – да и не в силах людишкам над планами высших сил властвовать. В девчушках Иза поначалу была испуганной и просто миловидной, но после двадцати успокоилась, немного-таки откормилась и расцвела. Проще говоря, стала красивой, хоть и малорослой – не дотягивала до ста шестидесяти. Крупные черты лица, коим была она обязана греческим предкам три поколения назад, вкупе с бледностью и изредка проявляемым на чуть впалых щеках румянцем, тяжёлая коса чуть ли не до пола давали такой замес, что многие сокурсники в буквальном смысле сходили с ума. Однако ума у этих многих и так было не особо; все они хотели одного, и хотели быстро. Изольда же совершенно не понимала, зачем ей вся эта мышиная возня. Тем более, что есть всегда хотелось больше, чем любить.