Грифоны охраняют лиру - стр. 2
Воспитанный ею с излишнею, может быть, сухостью и уж точно без всякой сентиментальности, он скорее отгрыз бы себе руку, чем рассказал бы ей об этом повторяющемся кошмаре, – но сейчас, сидя за столом и крутя в пальцах неизвестно откуда приблудившуюся кофейную чашечку от кукольного сервиза, он смотрел на нее с каким-то тянущим беспокойством: невысокого роста, ладно скроенная, со светлыми короткими волосами, она выглядела моложе своих пятидесяти с чем-то лет, но Никодим отстраненно замечал отдаленные приметы надвигающегося дряхления: появившуюся вдруг склонность к легкой эхолалии, заставлявшую ее иногда повторять последнее слово, а то и фразу собеседника; гипертрофированную тщательность мелких движений, маскирующую, как ему показалось, легкий тремор, появляющийся порой в ее тонких пальцах, свободных от колец и перстней, всего того, что она клеймила цыганщиной. «Твой отец, писатель Шарумкин, – сказала она вдруг, прервав затянувшуюся паузу, – всегда говорил, что мой кофе сперва невыносимо ждать, а после невозможно пить». «Ах», – подумал Никодим.
2
Спускаясь пешком вниз по парадной лестнице, где, как было принято в Москве, пахло кошками (хотя никаких животных в доме сроду не водилось), он с легким недоумением припоминал, насколько небольшое место мысли об отсутствующем отце занимали в его жизни. Умом он понимал, что событие, приведшее к его появлению на свет, требовало двоих участников; столь же очевидным было для него, что у многих его знакомых отцы наличествовали хотя бы в прошлом, – а кое-кто и здравствовал, не всегда оказываясь при этом украшением сыновней жизни. Несколько раз в детские годы задав матери соответствующий вопрос и не получив от нее не то что вразумительного, но вообще какого бы то ни было ответа, он как-то внутренне уверился в том, что этой части биографии он сызмальства попросту лишен – как иной рождается без музыкального слуха, а то и чего-нибудь более существенного, например руки или ноги. Со временем, когда отношения полов перестали для него быть секретом, он иногда, в раздражении или просто в приступе игривости ума, пытался вообразить, как держалась его мать рядом с его отцом: вечно спокойная, рассудительная, с насмешливым взглядом зеленоватых глаз, одинаково ровно говорящая хоть с швейцаром, хоть с князем В-ским, председателем садового клуба, – менялась ли она в лице, когда видела его? Целовала ли его сама или сносила его поцелуи? Брала ли за руку? Вообразить все это было решительно невозможно.
Может быть (думал Никодим, сворачивая на Боярский и двигаясь к Садовому кольцу), дело оказалось в изначальном разделении сфер мужского и женского: насколько в Поливановской гимназии, где он провел девять скучных, хоть и беззаботных лет, безраздельно царили мужчины (девочек стали туда принимать – и то со скандалом и препонами – лишь в последний год Никодимова обучения), настолько дома все было устроено, исходя из женского практицизма. Трясясь школьным утром в трамвае со своей Мясницкой части на Пречистенку, он воображал себя переезжающим через границу двух государств не то чтобы враждующих, но соблюдающих вооруженный нейтралитет. В приземистом школьном здании с девятью колоннами (местный фольклор сохранил целый выводок шуток, рифмовавших их число с количеством школьных лет), похожем больше всего на захиревший северный подвид какого-то пышнотелого греческого храма, висели портреты отцов-основателей и прославленных выпускников; среди последних выделялся безумными глазами и застывшей изломанной мимикой покойный Кобылинский, незаконнорожденный сын самого Поливанова, маг и розенкрейцер, сыгравший ключевую роль в обороне Москвы 1918 года и не вынесший напряжения душевных сил. Прах его, по собственной его просьбе, был тогда развеян где-то под Клином, с наспех сколоченного юнкерами кремлевской роты зиккурата, на котором он провел последние решающие дни битвы, но многие поколения учеников клялись, что дух его до сих пор бродит по школьным коридорам.