Гортензия - стр. 3
Старушка умела увлекать разговором. Даже самые холодные красавицы таяли после таких вот, почти семейных, посиделок. Сердца их смягчались и плавились, превращаясь в мягкий податливый воск, из которого ему можно было лепить все, что угодно. А затем, спустя время, когда уже все было слеплено и интерес испарялся, он тихомолком уходил, между делом оставляя свой отпечаток в очередном покинутом им женском сердце.
Бабушке все его зазнобы нравились. Все как одна. Она никого не критиковала: в любой находила изюминку и неоспоримые положительные черты. Потому что: если внук выбрал – значит девушка хорошая. Если ему нравится на данный момент, то и ей тоже нравится.
– Ну и юбошник ты! Ну и юбошник! И когда ты уже остепенишься? – говорила бабуля. И, по-свойски взъерошив густые волосы внука своей старой морщинистой рукой с непременным аккуратным маникюром и нанизанными на каждый палец кольцами, добавляла: – Любимый ты мой! Драгоценный. Сапфирчик.
Она всегда целовала внука в макушку: целовала нежно и когда он был маленьким сорванцом, и когда вырос и превратился в красивого мужчину. В ответ он нежно обнимал эту родную, пахнущую ванилью, женщину и чмокал ее в сморщенную, словно печеное яблоко, щеку.
– Сладкая моя бабулечка-красотулечка! Им всем до тебя далековато. Далеко и до тебя, и до мамы. Как от Земли до седьмой точки, до апогея, не меньше. Они все – перигеи, бабуль, ближайшие точки.
Старушка смеялась хриплым скрипучим смехом и шутила: “Перигеи… Ну, насмешил… И сколько у тебя уже этих барышень-то было? А? Погоди, найдется и на тебя та самая дамочка, до которой, как до апогея и тебе не дотянуться. Вот тогда и ты попляшешь!”. С нескрываемой любовью смотрела на своего ненаглядного внука и продолжала ласково журить: “Ох и юбошник ты! Ну и юбошник!".
Именно так: "юбошник", со сладким "ш" вместо сурово-четкого "ч" в середине слова. От этого “ш” слово преображалось: становилось мягким, совершенно безобидным, и даже каким-то теплым и обволакивающе-пушистым, как невесомо согревающий уютный пуховый платок.
Бабушка его обожала. И родители, у которых он был одним-единственным сыном, – тоже души в нем не чаяли. Все ему разрешали, все прощали и никогда ни за что не ругали. В его семье вообще умели любить, но любили только своих. Любили безгранично, самозабвенно, беспричинно. Просто потому что свои. И точка.
Нет, он не был подлецом. По крайней мере, по отношению к своей семье – точно. Таскал до последнего свою бабулю на руках, когда она уже не могла ходить. Читал ей книги по вечерам перед сном, когда она сама уже ничего не видела, ослепла. Она часто просила Ахматову: “Чудесные стихи! Волшебные!”. Он в душе кривился: “Чешуя какая – эти надрывные строки про разбитые сердца, терпкую печаль, безысходную боль, темную вуаль и надломленные души". Кривился, но читал. С выражением декламировал. И готов был для нее и ради нее на многое, почти на все. Ибо любил эту уходящую в небо скукоженную, высохшую и почти невесомую старую женщину. Любил до слез, до кома в горле. И никуда не уходил. Да… Любить он умел. Но только своих.
Он, до последнего прожитого ею дня, целовал свою бабулю-красотулю в морщинистую щеку, а она его – непременно в макушку. "Внучек ты мой… Драгоценный… Сапфировый…" – находясь между небой и землей, не говорила уже, а лишь шевелила тонкими сухими губами, но он понимал. И пытался запомнить ее всю, каждую черточку, ясно осознавая, что эти, последние мгновения рядом с ней – и есть самые бесценные. Потому что "потом" – уже не будет. Никогда не случится в его жизни. Больше – никогда и никаких новых моментов рядом с ней, эти – последние… Бабушка так и осталась для него навсегда: пахнущей ванилью и даже на смертном одре – сладкой на вкус.