Город не принимает - стр. 6
Инна испытывала ко мне неприязнь: по утрам я небрежно набрасывала плед поверх кое-как расправленного одеяла и, что еще хуже, носила большие очки. Пластмассовая оправа крем-брюле. Диско. Два прозрачных круга закрывали половину лица. Верхние дуги выше бровей, нижние – чуть ли не до середины щеки. Эту подводную маску имени Пикассо я нарыбачила в детстве из темноты кладовки. Очки валялись в маминой хрустальной вазе вместе с пуговицами, «собачками» от молний, обмылками для черчения выкроек и сережками «по одной». Я приметила оправу лет в двенадцать, а по окончании школы отмыла, отнесла в оптику и заказала линзы. Новую жизнь аксессуару суждено было проживать в чужой, враждебной ему эпохе: второе рождение очков аккуратно совпало со смертью Джеки Кеннеди.
В середине девяностых слово «фрик» не употреблялось. Поэтому при взгляде на мои очки Инне не на что было опереться. Она просто не понимала, что происходит. Воды в ее глазах откатывались вовнутрь, оставляя полусферы пустыми и безжизненными, как стекла в мороз. Инна могла объяснить себе, почему я не пользуюсь косметикой: потому что дура. Но почему я ношу такие очки, когда меня никто не заставляет силой, – этому Инна объяснения не находила. Я тоже не знала, почему ношу такие очки. Слово «бунт» не приходило мне в голову. Проще всего дикая выходка объяснялась моей якобы утонченной тягой к предметам времен маминой молодости. Так или иначе, но очки мне не шли и никем из окружающих восприняты не были.
Инна встречалась с местным парнем Кириллом, мальчиком «из хорошей семьи», точнее – «приличной семьи», с каким-то надуманным верхнесословным преторианским оттенком. Щетинистый, жирный, мнящий себя самцом и денежным человеком Кирилл сходил с ума по автомобилям. Родители его были богаты «баснословно», и по этой причине он имел возможность принимать за дело жизни мечту о собственном автосервисе. Кирилл строил планы. Совершал в день несколько встреч с друзьями (потенциальными бизнес-партнерами), пил кофе, тер базары, катался на машине по городу, иногда снимал баб, иногда, в дождливые грустные дни, оставался дома. Приходя к нам в гости, он прямо в верхней одежде разваливался в Иннином кукольном мире, раскрывал ляжки на сто шестьдесят градусов и подминал локтем «спинку» «диванчика». Он смотрел на казенный быт, ухмыляясь. Кривил мясистые, слегка выворачивающиеся губы. Клал руку на яйца. Втягивал голову в плечи. И всеми силами источал небрежность и насмешничество, относящееся к черни, к коей Кирилл на всякий случай причислял «все, что движется». Инна тем временем хлопотала над завариванием чая. И тихо стыдилась моих полоумных очков.
Я не любила Инну не меньше, чем она меня. Меня раздражало в Инне все. Мещанство. Внешность. Способность ее глаз стекленеть (по сути, это онемение взгляда сопровождало оцепенение мысли, которая, как ленивая и неуверенная собака, застывала в кусок теста перед каждым незнакомым барьером). Но больше всего в Инне меня раздражал Розенбаум. Моя соседка обожала Розенбаума. Она собирала кассеты, учила наизусть песни (тексты которых открывали животворящие смыслы библейской силы), ездила с подружками на Васильевский остров – пялиться на дом, в котором певец якобы жил, и пыталась, стоя на холоде, интуитивно узнать окно его квартиры, чтобы через вид физического отверстия метафизически проникнуть в чужую теплую, знаменитую жизнь и стать его эмалевой пряжкой, зубной его щеткой и т. д. Инна не пропускала ни одного выступления артиста. За несколько дней до концерта она собирала соратниц. С самых дальних порогов нашего «рака», из тупиков коридоров, с непроницаемых глубин океана поднимались неприметные до поры девочки в разноцветных халатиках и стекались к нам в комнату – на свет фанатской сходки. Они приносили шербет. Ставили чайник. Зажигали свечи. И до четырех утра шептались, какие цветы покупать кумиру.