Главы для «Сромань-сам!» - стр. 19
А дальше уж покатит каждодневный круг хлопот по хозяйству и хатних дел – затопить печку, кочергой сдвинуть плоские кольца в её верхе, чтоб дно чёрного чугунка зашло пониже, до красно-жёлтых всплесков пламени в топке и—как согреется вода для телушки—ухватом вытащить его на край, бо́льшее кольцо сдвинуть обратно, а поменьшавший круг разгулявшегося в печи огня покрыть почернелым от сажи низом чайника, начистить бурак и картошку для готовки обеда, позавтракать с матерью, подмести хату, пойти с вёдрами по воду до колодезя, занести со двора вчерашнюю, морозом досушенную стирку, неподатливо твёрдую, аж стоит, как те большие листы картона с правилами и примерами, что вешали на классную доску в школе, но в тепле обмякнет и станет как раз для глажки тяжеленным утюгом, в который надо засыпать живые угольки из печи, что мреют в ней после утренней протопки той парой измельчённых полешек; покуда мать выгребает навоз у телушки и тюкает в сарае топором дрова на весь день и на завтрашнее утро.
Стирали они вчера вдвоём, у ночвах возле проруби на речке, сперва золой натирали заместо довоенного мыла, но, когда прополощешь раза два, чисто получается, только руки мёрзнут как палки, и надо навпеременку – одна стирает, другая свои руки греет, об себя, под телогрейкой.
А после обеда Юля достанет полотно, иголку и продолжит вышиванку начатого рушника…
Но этот день не стал таким же, как все дни. В дверь хаты кто-то начал колотить, загрюкал, ну прям как скаженный, и дядька Митяй—а кто ж то ещё-то мог быть, пьяный с утра до самой ночи—загукал дурным голосом:
– Хазяйвы! Эй! Хазяйвы!
Мать пошла в калидорчик глянуть шо тому надо, и гребешок, пока Юля встревоженно вслушивалась от зеркальца над рукомойником, замер у неё в руке.
Мать скоро вернулась, насупив брови над растерянным лицом, и наказала Юле переодеться у хорошее, а на испуганные вопросы Юли отвечала только: «Та скорей же ж, скорей!»
Она собрала оставшиеся с вечера пару варёных картошек, необлупленных, две головки лука, отсыпала соли в пакетик, который склала из странички школьного учебника Юли и завернула в тряпицу последнюю скибку сала, что была в хате.
Всё это мать уложила в холщовый мешочек на столе, добавила туда один целый хлеб, а потом обхватила плечи Юли, поверх пальто и платка на волосах дочери и – зарыдала:
– Божечки! Божечки!
Юля—хоть всё ещё не знала почему—тоже зашлась плачем, что приходит сам собой из времён необозримо давних, девичий плач, которым так разноголосо, но одинаково стонали в этих краях ещё до скифов, обров, половцев и печенегов, хозар, до княжьих дружин, до Золотой Орды:
– Мамонька! Ро́дная!
Дядька Митяй ввалился из калидорчика:
– Шо ты рюмсаешь? – Заорал он Юле. – У город едешь, дура!
Возле ворот развалившихся ещё с осени, на облитом солнцем снегу темнели приземистые ро́звальни. Мухортый мерин дядьки Митяя косил глазом из-под заиндевелых ресниц, вздыхал и сфыркивал в оглоблях. Иней выбелил редкие волосины под губой лошадиной морды и слипся в длинные белые перья сбегавшие вниз ему до брюха и по ногам.
В санях сидел Тимоха, довоенный одноклассник Юли, тоже в хорошем пальто, что покрывало коленки его подтянутых до подбородка ног.
Рядом с ним, в чёрном ватнике, сын дядьки Митяя, Юрко, неподвижно глядел назад – вдоль борозд продавленных полозьями в снегу по обе стороны от вмятин копыт Мухортого. Сугробы вокруг следа белели ярче, чем светлая повязка на чёрном рукаве Юрка, окольцованном плотным тыном готического шрифта.