Эйзен - стр. 47
Эйзен смотрел на охоту со стороны и не мог не признать: Мама́ умеет ловить на живца. Пожалуй, теперь он понимал отца, по молодости безумно ревновавшего жену. Но неужели же все эти серьёзные мужья – и умница Тис, и проницательный Бабель, и пяток других материнских жертв – неужели они не замечают, что она притворяется? Что медовая улыбка и медовые глаза – маска, причём довольно грубой выделки?
Не видел мать вот уже много месяцев – пока ставил свои спектакли и фильмы, – и за это время взгляд его приобрёл какую-то иную, взрослую оптику: смотрел на Юлию Ивановну, будто на стороннего человека, – и не замечал ничего, кроме примитивного наигрыша. Фальшиво было всё: как нарочито аккуратно – слабой тенью, лёгким бризом – она семенила на цыпочках по краю съёмочной площадки, чтобы не попасть в объектив камеры и не испортить кадр. Как взахлёб рассказывала о «детстве Серёженьки» (и только о нём), когда случался перекур. Как лучезарно улыбалась и с неизжитым девичьим жеманством смотрела исподлобья, представляясь новым людям: «Юлия Ивановна… Эйзенштейн» – с акцентом на фамилии – и с готовностью кивала в ответ на незаданный вопрос: да-да, я его мать.
Фальшь, фальшь! Все эти порывистые жесты, идущие словно от сердца. Все эти яркие гримасы, будто выражающие чувства. Широкие улыбки, открывающие челюсти целиком, до последнего зуба. Все эти «рассказы святой Матери», что слышал уже добрую сотню раз и знал в них каждое (лживое) слово и каждую (манерную) интонацию. Кроме них, ничего у Мама́ и не осталось, оказывается: любые другие воспоминания о жизни до революции пахли чересчур буржуазно, а суждений о сегодняшнем дне она не имела, так как не понимала в нём ничегошеньки. Мать была пуста, как испи́тая бутылка из-под молока.
«Боже, Эйзен, какая у вас мама! – обронил как-то Тиссэ. – Никогда не встречал более светлого человека».
«Вашу маму всё время хочется обнимать», – признался в другой раз Гриша.
«Джулия Ивановна заменит нам солнце, если случится пасмурный день», – это уже Бабель (молчун Бабель, что в прозе не позволял себе даже лишнего междометия! Не говоря уже об эпитетах, аллегориях и прочей «словесной шелухе»).
«Она ведь ради вас, Сергей Михайлович, хоть на Голгофу», – ещё кто-то, из ассистентов.
«Голгофа – мужская территория, – хотел было огрызнуться в ответ. – Женщины там всего лишь сопровождение».
Но не стал.
Он хотел бы разомкнуть этим слепцам глаза – чтобы видели лучше. Хотел бы выпроводить Мама́ из Одессы – завтра же, а лучше нынче же вечером.
Но не стал.
Вместо этого вёл себя с матерью по-прежнему учтиво и вполне душевно: много смеялся и острил, даже подыгрывал ей и дурачился иногда, вспоминая детство. Словно кто-то вынуждал его носить маску любящего сына – помимо его воли. Злился на себя чертовски, но маска эта как приросла к лицу в секунду встречи с Мама́ в номере одесской гостиницы, так и не отлипала.
Она захотела сняться в массовке – тут же согласился. И даже не массовку для неё определил, а роль – эпизодическую, всего на четверть минуты экранного времени, но роль.
Во второй половине фильма предполагался эпизод, где горожане, возмущённые смертью невинного матроса, решают отвезти на мятежный корабль пропитание. Студенты и светские красавицы, трудяги, пожилые матроны – все прыгают в едином порыве на ялики и мчат к «Потёмкину», с мешками и кульками в руках, а кто-то даже – с живыми поросятами и гусями. Так вот, гуся было поручено транспортировать Юлии Ивановне.