«Еврейское слово»: колонки - стр. 9
Честно говоря, событие меня не перевернуло. Мне было неполных 17, когда умер Сталин, – и вот это было событие! После него и после быстро следовавших одна за другой политических перемен появилась к такому ходу вещей привычка. У переживающего юность создавалось впечатление, что только так и должно быть. Свобода – ну да, естественно. Перемены – а как же иначе. Юности, и только ей, свойственна бесшабашность, безоглядность, «беспастушность», как говорила Ахматова. Мы – та небольшая компания, в которую я входил, – писали стихи, мы только начинали, но уже почувствовали, что это такое – поэзия, которая сама есть непререкаемая власть, и безграничная свобода, и могущественная защита для живущих ею. Неужели же нам было оглядываться на то, что в данную минуту разрешено и что запрещено! Думаю, мы бы вели себя так же и при Сталине, и, вероятно, были бы наказаны, а то и погибли. Но судьба пошла нам навстречу, и наши, как это именовалось старшими, «фокусы» обошлись нам сравнительно малой кровью. Даже с учетом ареста, суда и ссылки Бродского.
Это пишется через 50 лет после тех дней, но не «задним числом». Именно так мы те дни проживали, именно так, отчужденно по отношению к власти, себя чувствовали и вели. Ее давление, нависавшее наподобие низких потолков квартирок, которые она тогда начала строить, воспринималось как условие существования. Заданное природой мира, в котором мы оказались. Довольно гнусное, всецело отталкивающее, но не настолько интересное, чтобы тратить на него сердечные и умственные силы. Не подлежащее исправлению, во всяком случае, радикальному. Что-то вроде хронической болезни: унизительно, терпимо, в конце концов привычно.
Разумеется, мы были на стороне диссидентов, сами в свою меру диссиденты, имели близких друзей среди диссидентов настоящих: избиваемых, обыскиваемых, отправляемых в тюрьму и ссылку. Но диктовалось это тем же, что и все прочие стороны жизни: душевной склонностью, моральным комплексом, эстетическим вкусом. Политика – дело общее, партийное, корпоративное, для нас же смысл имело только то, что является личным. Бродский любил повторять: у политики с поэзией общего только «п» и «о». Смерть Сталина была переживанием личным, доклад Хрущева – политикой.
Смерть, объявленная 5 марта 1953 года, имела вполне конкретное, непосредственное отношение к моей семье. Мать была врачом-педиатром и не раз подвергалась выпадам агрессивного подозрения и недоверия родителей тех детей, которых лечила. Дело еврейских «убийц в белых халатах» в последние месяцы жизни генералиссимуса сделалось неизмеримо важнее выплавки стали и борьбы за мир. Мало кто сомневался, что эшелоны теплушек, формируемые для отправки евреев в Сибирь, – реальность, а не слухи. Со времени расстрелов рижского гетто, когда погибла многочисленная семья матери, прошло всего десятилетие. Конечно, Аушвиц Иосифу было не переплюнуть, но как дань памяти возлюбленному Адольфу – годилось. Так что эта смерть пришла в наш дом объявлением помилования. И – как ко всем остальным двумстам миллионов граждан СССР – объявлением о конце эпохи официально палаческой, программного истребления нации, культуры, цивилизации. Хрущевская и брежневская проторенной ею дороги не бросали, но это была уже эпоха вурдалаков – не людоедов.