Евразия - стр. 48
Я не знаю, что со мной тут сделалось. Нет, я хорошо знал и знаю: я давно это все мысленно видел, этот выпад вперед, и занесенный кулак, и точный сильный удар, как камнем или даже топором, но рука-топор бывает только у дзюдоистов или мастеров каратэ, такой стальной твердости, и кулак опускается точно и жестко, и чужая ненавистная голова летит вбок и врезается в стену, а может, под таким ударом легко ломается шея, какой-нибудь там третий, четвертый или пятый шейный позвонок, и все, и дальше стараться не надо, все получилось с первого раза. Я быстро занес руку, и, видно, у меня так быстро и бесповоротно поменялось лицо, что оно, ужасное, веселое и оскаленное, звериным страхом отразилось, как в зеркале, в лице мачехи. Она даже не успела отпрянуть, присесть или завизжать – я ударил.
Она не успела, зато успел отец.
Он сунулся вперед, и мой кулак врезался в его голову. И это его голова, вместе с ним самим, полетела вбок и с размаху воткнулась в стену прихожей. Мне почудился треск. И будто бы из расколотой головы уже течет, стекает по стене та чертова материя, поганый наш студень, что мыслит, смеется и плачет – то, благодаря чему мы люди, а не волки. Уж лучше бы были волки! Так было бы честнее. Отец сползал по стене, бессмысленно цепляясь ногтями за обои и процарапывая их до штукатурки, а мачеха, глядя лупоглазо и изумленно, оседала на пол рядом с ним, и тут меня захлестнула волна лютого ужаса и лютого стыда: что же я наделал, я же – убил! убил?! ну да, убил! и кого?! кого никогда, нигде и нипочем убивать нельзя! нельзя, слышишь ты, нельзя! «Нельзя, слышишь ты, нельзя», – шептал я себе, а ноги сами уже несли меня вниз по лестнице, я заплетался, спотыкался, падал, катился кубарем через ступени, ударялся о бетон головой, вскакивал, кусал губы до крови, а вот уже и улица легла под подошвы берцев, и я уже скользил и летел по ней, – и как вы думаете, куда я бежал, не помня себя от ужаса? Конечно, в штаб нашей партии!
Мне просто некуда было больше идти.
Вы спросите: а почему я не отправился обратно к Батталу? Надо и честь знать. У Баттала была своя семья. Жена и дети. Нагружать их своей персоной? Мозолить им глаза? Идти к ним жить? Дружить – это одно, а жить – другое. Я чувствовал разницу. Не помню, как пешком, в ночи, пересек город; в штабе сидел дежурный, а может, уже лежал и спал – на составленный в виде нищей кровати ящиков из-под арбузов. Я затрезвонил, дежурный открыл и воззрился на мое лицо, на котором вовсю гулял ужас. «Ты чё, Ефим, чё ты среди ночи?» – «Ничё, Заяц. Терпимо. Просто давай я за тебя подежурю?» Дежурный, по прозвищу Заяц, с зубами как у зайца и с жидкой челкой, белой как снег, анфас смутно напоминал Гитлера. Усиков только не хватало. Он догадался, что все непросто. «Да валяй. Можешь хоть тут пожить. Я скажу Гауляйтеру». Я обрадовался сверх меры. Будто меня обняли, приласкали и дали мне теплый пирог. «Да, Заяц, будь другом, скажи». И я заплакал от радости и жалости к себе.
Гауляйтер явился на следующее утро. Ночь я не спал, курил. Гауляйтер брезгливо понюхал воздух и строго сказал: «Живи, Фимка, не вопрос, только не смоли так рьяно, пожалей людей, а?» Я кивал и опять ревел. Гауляйтер, хохоча, вытирал мне нос салфеткой, на салфетке было написано: «I love you». Я смотрел на его новенькие поскрипывающие берцы. Гауляйтер обсмотрел меня, как племенного быка на рынке, и насвистел сквозь зубы песню «Crazy» группы «Аэросмит». «Знаешь, Вождь планирует отправить от нас на Украину два автобуса. Кажется, это серьезная война. Настоящая, чуешь? Давненько не было настоящей войны!» Я поддакнул. Я только что убил собственного отца, и про то, как кто-то кого-то убивает на чужой далекой Украине, мне совершенно не хотелось слушать.