Эвита. Женщина с хлыстом - стр. 33
Хотя Перон и настаивал упорно на том, что «перонизм» является всецело самобытной доктриной, фактически он – не более чем фашизм, несколько видоизмененный, приспособленный к образу жизни и темпераменту южноамериканцев. Во время своего пребывания в Европе Перон особенно хорошо усвоил один урок: он понял, что можно сплотить рабочий класс и сделать из него орудие не менее эффективное, чем армия. Он преобразовал старый Национальный департамент труда в Секретариат труда, который получил статус министерства; а затем, подражая Муссолини, принялся объединять независимые профсоюзы в синдикат под маркой укрепления их мощи. Так появилась Генеральная конфедерация трудящихся. Опираясь на всю мощь созданной им организации, Перон мог теперь учредить специальные суды, которые разбирали разногласия между рабочими и руководством, как это делалось в Италии, и подбивали трудящихся добиваться повышения заработной платы и улучшения условий труда. Эти меры действительно были необходимы, и рабочие, которых так долго эксплуатировали и которые в подавляющем большинстве отличались совершенной политической наивностью, не видели, что за гроши продают свою независимость, а в пылу всеобщего энтузиазма никто не заметил, как ветеранов профсоюзного движения постепенно заменили ставленники Перона, способные добиться для рабочих столь многих выгод. После того как удалось поднять заработную плату на тридцать, сорок и даже пятьдесят процентов, добиться ежегодной премии в размере месячной зарплаты для каждого рабочего, установить оплачиваемые отпуска и бюллетени и обеспечить защиту от несправедливых увольнений, неудивительно, что профсоюзы были готовы носить Перона на руках. Теперь он мог похвастать, что за его спиной стоит армия из тысячи обученных солдат и четыре миллиона рабочих, вооруженных дубинками. Но такая ситуация представляла угрозу не только для противников Перона, но и для тех, кто его поддерживал. С высоты своего положения он мог натравливать одних на других, мог обращаться с рабочими с армейской суровостью, когда они отказывались ему повиноваться, и грозить армии гражданским бунтом в том случае, если она откажет ему в поддержке. Но общественности дозволено было лишь лицезреть его вкрадчивую улыбку и слушать его обещания; любая радиостанция, которая отважилась бы критиковать его, тут же лишилась бы своей лицензии (в этом Перону деятельно помогала Эва), и всякую газету, выступившую против него, скорее всего закрыли бы.
Аргентинцы – не бунтари по природе; обитатели богатых столичных провинций в большинстве своем живут чересчур комфортно и сыто; а те, кто по-настоящему беден, при этом невежественны и зачастую так далеки от столицы, что дела правительства их вроде как и не касаются. И тем не менее недовольство в стране нарастало. Portenos, для которых потеря собственного достоинства ужасней, чем потеря свободы, и так воротило с души от того, как откровенно правительство ухаживало за рейхом – симпатии гражданского населения были обращены скорее к Англии и Франции, с которыми Аргентина издавна вела торговлю и имела культурные связи; а тут они почувствовали себя еще более униженными, обнаружив, что их страна, по словам Черчилля, «выбрала себе в кавалеры врага, и не просто врага, но и проигравшую сторону». Им не позволили даже порадоваться победе союзников, потому что в день освобождения Парижа (а Париж всегда был духовной родиной для образованных аргентинцев) трехтысячную толпу, собравшуюся, чтобы отметить это событие, разогнали силами полиции; когда пал Берлин, все торжества были запрещены, а на группы, которые все же осмеливались вместе праздновать победу, нападали хулиганы, которых полиция оберегала и поддерживала. Декларация о вступлении Аргентины в войну в последнюю минуту, когда правительство, наконец, убедилось, что Германия проиграет, только добавляла portenos унижения.