Размер шрифта
-
+

Элегии для N. - стр. 5

VII

Тридцать лет назад я хотел только одного – писать, и все свое существо посвятил этому делу. Я и помыслить не мог, чтобы с кем-то сойтись на этой почве, кроме N. Все детство и юность я занимался физикой и математикой, был в них неплох и даже привык в своей окрестности обитать на локальных вершинах. Литература мне казалась новым нешуточным делом, к которому можно было применить свои способности. Тем более мне казалось интересным попробовать себя в незнакомой области. Интуитивно я был убежден, что даже через заблуждения появляется в мире что-то существенное. И не задумываясь пустил научную карьеру под откос – бросился с головой в новые смыслы. Единственное, в чем я был уверен, – так это в том, что хочу заниматься только тем, что мне нравится больше всего. Я вовремя осознал, что в пучине словесности – среди слов мне лично ясней видится замысел мира, чем внутри дебрей научных моделей. Наука неизбежно ощущалась более старой и изношенной, чем язык. Время было такое – время перемен. С помощью новой литературы должны были создаваться новая страна, новый народ, общество, государство. Честно говоря, я не сильно промахнулся в своем восприятии мироздания – ибо в теорфизике за тридцать лет мало что сдвинулось в сторону мощных откровений. Ожидаемое вот-вот открытие теории единого поля так и не состоялось – и сейчас эта проблематика рождает скорее кризисное состояние, чем ожидание прорыва. С точки зрения Эйнштейна и Ньютона, теоретическая физика вообще сто лет стоит на месте. Программа создания глубинной аксиоматики всей математики оказалась даже вредной (исходя из эксперимента Бурбаки). Математика и физика сейчас рассматриваются принципиально, как набор не связанных «идеей Бога» (идеей единства) областей. Теоретическая физика, если поместить ее на шкалу открытий начала двадцатого века, оказалась в глубоком кризисе – ничего подобного ОТО и квантовой механике не открыто, хотя завершилась первая четверть двадцать первого века. Вот разве только искусственный интеллект подоспел на помощь – и становится серьезным орудием размышлений, которые, вероятно, как раз и приведут к прорыву. Зато литература стала сильней – взять хотя бы русский сегмент: в сравнении с убитой двадцатым веком великой русской литературой девятнадцатого века. Вероятно, словесность – это новая теория относительности. Недаром искусственный интеллект – языковая модель мира, а не какая-нибудь еще. Каким-то совершенно чудесным способом язык оказался вершиной, где сходятся тропки многих, если не всех, наук. Таким образом, интуиция, подставившая когда-то для меня вместо теорфизики литературу, оказалась довольно правильной. Можно ли этим утешиться? Нет.

VIII

Да, я никого не подпускал к своим занятиям литературой, кроме N. Она училась на историческом факультете Московского университета. Я познакомился с ней на «сачке» Первого гуманитарного корпуса МГУ: так называлась площадка в фойе за гардеробом, где у окон курили и общались (часто сачковали, прогуливали лекции) студенты. Неподалеку располагались книжные лотки, и вправо и влево тянулись коридоры, ведшие в аудитории. Лишь однажды в то время я обрел случайно человека, кроме N., способного говорить о литературе так, чтобы не оставался осадок досады. Я встретил его в книжном магазине на Остоженке – и был он похож на поэта Эдуарда Багрицкого, иными словами, я запомнил густую шевелюру с челкой и полные губы. Я подошел к нему, потому что видел, как он с прилавка букинистического отдела взял и долго рассматривал томик Витезслава Незвала. Этого поэта я знал и помнил некоторые стихотворения. Мы сели на скамейку и разговорились. Незнакомец оказался поклонником Ильи Сельвинского и сообщил, что был недавно в Польше и поражен тем, насколько поляки чтут женщин: «У них культ Богоматери: в каждой деревне перед костелом стоит статуя Святой Марии».

Страница 5