Размер шрифта
-
+

Другие времена - стр. 91

В разливах политического щебета самые важные понятия – «свобода», «право», «национальные интересы» и «народное благо», «демократия» и т. д. – лишаются ответственного смысла, перестают быть мерой, которой строго оценивается реальность, а превращаются всего лишь в пароль, по которому удобно отличать «насох» от «не насох», как говорил, да не был услышан Чехов.

Прогресс – мужское понятие, предполагающее осмысленную поступь и требующее мудрости, мужества и терпения.

Иное дело революция.

В самосознании своем она всегда несравненная красавица, капризно требующая беспрекословного поклонения и восторга, и требования свои она, чаще всего, заявляет истерически, поскольку и сама является в некотором роде исторической истерикой доведенного до крайности народа – в случае революции социальной. Более снисходительна история к революциям и контрреволюциям, учиняемым придворными шайками, дерущимися за власть, как правило, для обеспечения гарантий собственной безопасности и благополучия своих детей и близких на будущее.

В революционных скачках, в отличие от мерной поступи прогресса, много порывистости, страсти, эмоций, каприза и чисто женского, не требующего оправдания, права на жестокость.

Едва ли не все красавицы вынужденно жестоки, поскольку жаждущих их расположения, милостей, жаждущих обладать ими, в конце концов, куда больше, чем может удовлетворить, ублажить, усладить и утешить самая щедрая счастьедарительница.

Как и все красавицы, революция неизбежно коварна, поскольку поначалу обещает любить всех своих поклонников и почитателей, но уже в первых же осчастливленных вспыхивает законное чувство ревности, и они, будучи лицами, по счастью или заслугам приближенными и удостоенными доверия, не меньше как именем революции отсеивают недостойных, подозрительных, опасных, враждебных и не стесняются в жестокости ради блага своей возлюбленной.

В отличие от евнухов революции, ограждающих и защищающих не без выгоды и прибытка ее целомудрие и неприкосновенность, но не имеющих сил ее оплодотворить, сама-то революция о своей жестокости не подозревает, и если бы ей сказали, что она безжалостно пожирает своих любовников и детей, она бы удивленно вскинула бровки и недоуменно пожала плечами.

Так же, быть может, удивилась бы и Зинка, если бы после суда над Кукуевым ей, так счастливо впитавшей в себя молоко революции, так глубоко дышавшей ее воздухом, было бы вынесено частное определение.

И все-таки Зинке надо отдать должное, и это должное – Кукуев.

Приметливым ли глазом, звериным ли чутьем в многолюдном муравейнике, в перемешавшем все и вся котле изрядной стройки, она отметила мешковатого, с сонным лицом увесистого парня, шагавшего по-крестьянски широко и казавшегося навсегда привязанным вожжами к своей грабарке и еще крепче привязанным к громоздкому отцу, чей лоснящийся кожух делал его похожим на вставшего на задние лапы огромного навозного жука.

Казалось бы, немыслимые зипуны, шинели, укороченные и удлиненные, с хлястиками оторванными, отстегнутыми и вовсе без хлястиков, подпоясанные веревками и обрывками гужей полушубки, не снимавшиеся для сохранности даже летом, стеганки и тужурки, подбитые пылью в жару и снежком зимой, немыслимые опорки, неразличимые под слоями пыли и налипшей грязи, все было куда выразительнее, чем лица тех, кто вожжами, кнутом и привычной бранью направлял на светлый путь разума и прогресса смирившихся со своей участью казенных лошадей, натужно вытягивающих шею, словно пытавшихся дотянуться и ухватить черными в белой оторочке пены губами что-то невидимое, но прекрасное, все время куда-то отступающее и теряющееся в пыли и дыму неоглядной стройки.

Страница 91