Дом, дорога, река - стр. 2
Но это сейчас я пытаюсь облечь то, что происходило со мной, в форму более-менее внятных мыслей и фраз; тогда же, в юности, это выглядело просто комично. Я шёл в читальный зал студенческой библиотеки – она называлась «Аквариум» из-за круглых, как корабельные иллюминаторы, окон, – усаживался за пустующий стол, клал перед собою раскрытый учебник или анатомический атлас, а рядом с этим учебником, как бы в его тени, пристраивал лист бумаги, на котором и пробовал написать это самое «нечто своё».
Вы спросите: что это было – «нечто своё»? И почему я так опасался, что кто-то, не дай бог, заметит, чем я занимаюсь? Если ко мне приближался знакомый, я тут же совал свой листок под учебник и делал вид, что учу анатомию, то есть занимаюсь законным, дозволенным делом. А если случалось, что мой злополучный листок замечали и небрежно спрашивали: «Конспектируешь?», то я поспешно кивал: «Конспектирую…»
Чего я стыдился? Но я чувствовал: то, чем я сейчас занимаюсь, есть дело настолько интимное, что мне легче пройтись по читальному залу в чём мать родила, нежели взять и прилюдно признаться, что я – страшно вымолвить! – сочиняю рассказ…
А иногда мне казалось, что я, наклоняясь над бумажным листком или пряча его под учебник, заслоняю рукопись не только от глаз однокурсников, но прячу и от сурового взора общаги, чьи пять этажей тяжело громоздятся буквально за моею спиной. Да, общежитие наше стояло впритык к библиотеке, и от неё, от общаги, было куда трудней утаить, что один из её питомцев затеял, по сути, измену: он пошёл своим собственным, независимым и одиноким путём.
Но стыд и смутное осознанье того, что я дезертирую из рядов общей жизни – потому что чувствую зов куда более глубинного и изначального долга, – это всё было ничто по сравнению с ужасом собственной немоты, с невозможностью выразить то, что ты хочешь и должен сказать. Я ведь не только не знал, как сказать то, что нужно, но я не знал, что же именно я должен сказать? Это было как в той сказке – «пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю, что», – это было задачей, которую я был обязан исполнить, ещё даже не зная, в чём именно она состоит. Но задание, которое и само возникает в процессе своего выполнения, это и есть сущность творчества – сотворенье небывшего, или «прирост бытия», по выражению Николая Бердяева.
Правда, о Бердяеве мы тогда и слыхом не слыхивали: идеология общего существования на дух не переносила это свободолюбивое имя. Мучиться собственной немотой приходилось, как всякому пишущему, в одиночку, и, как всякому пишущему, приходилось испытывать тот самый «страх перед чистой страницей», который – в своей глубине – есть ужас сознанья того, что ты, уже вроде бы и присутствуя в мире, ещё как бы не существуешь, ещё не доказал своей принадлежности к полноценному бытию.
О чём я пытался писать, изнывая, под сумрачным взором общаги, от одиночества и немоты? Поначалу это были записи о тех состояниях жизни, в которых мне чудилось нечто, прорывавшее саму ткань реальности – обветшалую, пыльную, сильно побитую временем ткань – и выводившее душу туда, где было больше свободы и радости. Я пытался писать то о джазовой музыке – об отважной и обречённой атаке трубы, о лоснящихся потом щеках трубача, о блужданьях синкоп, словно ищущих выход из плена реальности, – то о снегопаде в морозный и солнечный день, когда снежные иглы, искрясь, возникают из синего воздуха и плывут в лучах низкого солнца, оседая – ну, как же без этого! – на ресницах какой-нибудь девушки, чьи глаза влажно мерцают, а каблучки оглушительно-резко скрипят по морозному снегу… Или писал, например, как огни семафоров отражаются в переплетениях рельсов – я любил вечерами ходить на вокзал и смотреть, с переходных мостков на пути, тепловозы, вагоны, пакгаузы, стрелки, – как весь этот железнодорожный чугун горячо дышит угольной гарью и креозотом и как в душе человека, который всё это видит и чувствует, ноет сладкая боль от желания ехать и ехать – неважно, куда…