Долгая дорога - стр. 14
– Ага, разбежалась, – донёсся женский голос. – Тоже мне – хахаль. Кобелина! Нагулялся, нашлялся и вернулся. Отмечу… Кочергой да по хребтине! Ишь, женишок выискался…
– Ох, строга наша Танька, строга! – приостановившись, зашамкала баба Катя. – Вдовая… А хозяйственная – страсть! Сынки в город подались, а она не пожелала. Так и живёт одна-одинёшенька…
Распахнув калитку, она прикрикнула на козу, привязанную к столбику в глубине двора, поднялась, держась за поясницу, по просевшим ступенькам, толкнула скрипучую дверь и скрылась в избе, которая чуть ли не по оконца вросла в землю.
– Проходь в избу, Федька, – донёсся шамкающий голос бабы Кати. – Сейчас на стол соберу, самовар вздую и покормлю тебя, горемыку.
Заметив рукомойник, Фёдор умылся, оставив на лице грязные потёки, вытерся носовым платком, присел на ступеньку, невесело посмотрел по сторонам и прислушался. Вдалеке одиноко пропел петух и умолк – отозваться-то некому. Сидел, глядел на соседние избы, на просевшие крыши, на буйно разросшиеся кусты, на крапиву да репейник, что заполонил все места, откуда ушли жители, – это первый признак необжитости. Там, через два двора, находилась родная изба, где он играл с дружками. Где помогал бате и мамаке. Где вечерами сидел на скамейке и дожидался, когда подаст знак Танька – его первая любовь, чтобы с ней ушмыгнуть к речке, целоваться до первых петухов, а потом крадучись прошмыгнуть в избу и завалиться на печку, пока не поднялась мать, чтобы подоить корову. Да, всё было… Было, пока не уехал из родного дома. И понесло, закружило по жизни: каждодневные шабашки, деньги дурные, пьянки, бабы, драки; а потом, когда из бригады выгнали, начал воровать, и как итог – тюрьма. Там-то он и понял, что жизнь зря прожита. Ни дома, ни семьи, ни детей – один как перст остался на этом свете. Более двадцати лет вычеркнуто, с корнем вырвано из жизни, пока шлялся по стране, потому что не заметил её, жизни-то, не почувствовал ни вкуса, ни радости. Так, перекати-поле, по-другому он не мог себя назвать. Эх, жизня…
Не выдержав, Фёдор поднялся, спотыкаясь, добрался до родной избы. Рванул, вырвал щеколду, распахнул скрипучую дверь и остановился на пороге, прислонившись к косяку. Затхлый воздух, запах мышей – что они грызут в пустом доме, бедолаги? Кругом свисает клочьями старая паутина. И пыль… Повсюду толстым слоем лежит пыль. Напротив, в простенке между окнами, висят в простеньких рамочках поблёкшие от времени фотографии деда с бабакой и большой снимок отца с матерью, подретушированный заезжим фотографом. Под ними, на самом виду, – комод, как богатство и украшение дома. Фёдор помнил, что его смастерил их сосед, мастер на все руки, и даже вырезал на ящиках по паре цветков да целующихся голубей. Сверху стоят запылённые флаконы, наверное, какие-нибудь лекарства. Стопочкой лежат бумажки, а может, фотографии, да в середине возвышается пузатый графин, в который наливали самогонку, когда наступал праздник, приходили гости и его торжественно ставили возле горки нарезанного хлеба, чашек с винегретом, щербатых тарелок с помидорами и огурцами, с картошкой и прочей незамысловатой деревенской едой. В углу – божница с иконами, с лампадкой и парой свечных огарышей. Под ней притулился стол с одиноко стоящей на нём гранёной рюмкой. Возле него – две рассохшиеся табуретки. Тускло сверкнула дугами старая никелированная кровать; в детстве он откручивал с неё блестючие шарики и играл с ними, пока не терял, а потом от отца получал ремнем; в изголовье чудом сохранились две большие подушки – удивительно, как не своровали, а по полу простёрлись самотканые дорожки, старые и запылённые. В задней избе – лоскутное одеяло на обшарпанной печи, невесть откуда взявшийся цветочный горшок с засохшей геранью, ухваты и рядом, на полу, два-три разнокалиберных чугунка. А в шкапчике, что висел над столом, если открыть, Фёдор помнил, были кружки и чашки, несколько щербатых тарелок и горка ложек с вилками да пара стёртых ножей…