Размер шрифта
-
+

Даурия - стр. 41

Простоватый парень от удивления даже рот раскрыл.

– Ага, дошло, значит! – воскликнул Никула и похлопал Гордея по плечу. – Ежели хочешь, так вот сейчас же, на заре-зарянице, мы и займемся с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку винопольского, тогда пожалуйста. Значит, заметано?.. Тогда давай начинать будем.

Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:

– Пойдем, паря, – и он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк.

Он поставил Гордея на колени лицом к заре и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовьев:

– Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а Божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим каменьем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье…

– Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.

– Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй… На море, на окияне, на острове на Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска: «Што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься?» – «Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться?» – «Соберись, тоска, со всего вольного белого света, кинься в рабу…» Как ее звать-то, Гордей?

– Марфа.

– Ой, паря, путаешь чего-то… Однако ты Василису велел поминать?

– А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.

– Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой! Ну, что с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа. Говори дальше… Кинься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе Божьем Гордее и денно и полуденно, и нощно и полунощно, и часно и получасно, ежеминутно, полуминутно, и на еде-то не заедала бы, и на пойле не запивала бы, во сне не видела, ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не заспала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломило о рабе Гордее. Аминь.

У зимовьев в это время хохотали до слез. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил:

– Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?

– Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.

– Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.

Но Северьян встретил Никулу выговором:

– Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.

– Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован Тонких. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.

Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, покидал его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:

– Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.

– Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.

15

В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не выдумает ни один художник. Никогда не передаст он того, как тянется к солнцу на мшистом утесе горная астра, – золотой огонек в жемчужной оправе, как светится алым рубином подгрудок птахи, распевающей на молодой березке, как струится стеклянной рябью воздух в ясное утро после дождя.

Страница 41