Далекое близкое - стр. 37
В Пристене, как жертву на церковь, нас взял гостями к себе церковный староста, пан-отец, как его называли и в семье, и на селе.
Высокого роста, семидесятилетний пан-отец служил образцом самоуважения и порядочности. Худощавый, спокойный старик держал в строгом повиновении всю свою огромную семью; истинная доброта патриарха украшала его и влекла к нему.
Обедал он особо, в чистой светлице, в святом куту[31], под большими живописными образами на холстах, за чистым столом, покрытым домотканым рядном.
Только нас троих, как гостей или занятых божьим делом, он пригласил обедать с собою, а вся многочисленная семья с работниками обедала на кухонной половине с большою печью, полатями, боковыми клетями и всякими подпечками для кур и ягнят. Сыновья пан-отца, два дюжих чумака, только что вернулись из Крыма, куда они ходили «по сiль» (за солью). Возы их, еще не раскупоренные, стояли на дворе. Запакованные накрепко промасленной парусиной и увязанные рогожками, они не боялись дождей. Жены сыновей пан-отца, высокие, стройные женщины, были изумительно, по-южному красивы.
Замечательно, что в таком отдаленном захолустье народ был как на подбор: рослый и красивый. При этом все держались умно и с большим достоинством – не один пан-отец, как мне вначале показалось. И с сыновьями можно было с большим интересом о многом беседовать: народ бывалый.
Оглядев нас зорким оком патриарха, пан-отец спросил, кто из нас живописец. И был озадачен, когда товарищи указали на меня.
– Оцей хлопець? А хиба ж вiн шо утне? А як по-нашему, так ще мала дитина… Яке довге волосся, як дiвчинка. А ну сiдай, сiдай вжи бiля мене! Ти вже менi Спаса змалюешь. А за це ви ходiть на мiй баштан i берiть собi що хочете; там ще багато i кавунов, i динь, i гарбузи доспiвают, це вже насiння[32].
«Страву» (кушанья) свою бабы готовили превосходно, и мы объедались и пампушками, и варениками с дивной сметаной; конечно, все было свое. А какие борщи, кныши!
В светлице пан-отца много раскрашенных литографий висело под стеклами, а лубочные, веселых сюжетов листы были прилеплены к белым стенам просто мякишем хлеба. Огромная печь по белому мелу была с красивой смелостью расписана своими бабьими и «дiвочими» руками. Лыковые щетки разных форм и величин, напитанные разными красками, делали чудеса самобытного творчества.
За большими образами стояли уже засохшие большие букеты цветов, весь потолок и стены до половины были ловко унизаны душистыми сухими травами.
Большие желтые квитки, чабрец, любисток наполняли всю комнату каким-то особо благочестивым ароматом.
Вся роспись возобновлялась к Пасхе, а цветы – к Троице.
Однако, надо правду сказать, в юном возрасте этнографическими интересами долго не проживешь, и через неделю я уже скучал нестерпимо в этой глуши.
Особенно по воскресеньям меня ела тоска, когда я вспоминал о Чугуеве и переносился в наш осиновский кружок. Там у меня осталось совсем другое общество. Этой артели, вообще мастеровых, я не только чуждался, но даже бежал от них. Трезвые, они были молчаливы и даже услужливы, но чуть подвыпьют, сейчас же начинают друг друга «шкилевать», то есть придираться и язвить. Вот, например, дохленький, желтенький, как китаец, Д. И. Кузовкин, ведь он мальчика Петрушку, ученика по позолотному делу, заедал своими циническими до отвращения насмешками. Павла он боялся, потому что тот был силен и глуп: долго молчал, а потом, озверев, подносил свой грязный кулачище так близко к носу Демки, что Демьян старался поскорее замять свою выходку и исчезнуть подобру-поздорову. Маленький, желчный, он ходил на цыпочках и говорил тихонько о своем благородном происхождении: