Размер шрифта
-
+

Четыре письма о любви - стр. 17

Именно в нашем классе, в нашем 4-м «Б» я впервые понял, что Бог, похоже, приготовил нечто необычное и для меня.


Той зимой мой папа по большей части сидел дома. По утрам он вставал раньше меня и, надев брюки и жилет, спускался в выстуженную кухню, чтобы приготовить чай и тосты, которые я относил наверх – в комнату, где жили мама и ее радиоприемник. Мне папа ничего не говорил, во всяком случае, ничего такого, что бы я запомнил. Я еще не окончательно в нем разуверился, но за время, прошедшее с его возвращения, мне стало ясно, что счастье не дастся нам просто и легко и что в каком-то смысле наша семья была особенной. Порой мне казалось, что для Бога мы стали чем-то вроде объекта для испытаний – как Моисей, Иов или кто-нибудь еще из библейских персонажей, хотя нас было трое, а не один. Как видно, именно на нашу семью Он решил возложить бремя своего присутствия, поскольку в каком-то отношении мой отец оказался среди Его избра́нных. Когда мы замерзали или простужались, когда я был голоден или чувствовал, что вечные тосты с тоненьким слоем масла надоели мне до последней крайности, я садился у себя в комнате на кровать и пытался как следует усвоить урок, который заключался в том, что в мире просто нет такой вещи, как справедливость. Гениальность и красота, ум и глупость, говорил я себе, достаются достойным и недостойным в равной степени; например, одним прекрасным вечером некая счастливая семья может погасить свет и лечь спать в уютной атмосфере тепла и взаимной любви, а проснувшись, обнаружить, что все, чем эти люди дорожили, превратилось в дымящиеся руины. Почему так? В этом, несомненно, была какая-то тайна. Тем не менее со временем я начал все чаще задумываться о том, что именно таинственный Божий Промысел предуготовил лично для меня.

Когда я отправлялся в школу, папа уходил в мастерскую. Иногда, возвращаясь домой в меркнущем свете короткого зимнего дня, я вдыхал висящий в воздухе горький угольный дым, видел вцепившиеся в серое небо скелетообразные ветви голых деревьев, стоящих вдоль улицы, и невольно нажимал на педали велосипеда, боясь, что папа может снова куда-то уехать. Едва войдя в дом, я начинал напряженно прислушиваться, ловя шорох его присутствия, а порой даже прикладывал ухо к двери мастерской в надежде услышать звук скользящей по холсту кисти. И лишь когда до меня доносился негромкий стук мастихина и плеск скипидара в стакане, я отступал от двери и выдыхал с облегчением. Папа дома. Папа рисует.

Часто из-под двери пробивался свет. Нам нечем было платить за электричество, чтобы хотя бы разогреть еду, поэтому в доме постоянно было полутемно, и только в мастерской горело пять или больше лампочек – папа работал по восемь часов в день в ослепительной белизне искусственного света, подгоняемый и укрепляемый верой в то, что его руку по-прежнему направляет внутренний голос.

В мастерскую я не входил. Именно поэтому тогда мне и в голову не приходило, что папа продолжает работать над картинами, которые он привез из своего летнего путешествия на запад. Я понятия не имел, что холсты, которые видели мы с мамой, были лишь грубыми подмалевками, примитивными и схематичными набросками того, что́ хранилось в отцовской памяти в качестве наглядных образов славы Божьей и что́ он на протяжении всей зимы будет пытаться воспроизвести на холстах. Ничего этого я не знал. Инстинктивно я чувствовал, что папа в мастерской ведет какую-то напряженную борьбу, но и только. И в какой-то мере этого было для меня достаточно. Его борьба, как и все, что к нему относилось, представлялось моему мальчишескому взору монументальным и величественным.

Страница 17