Черешенки - стр. 12
Коляска нашего «ижака», в которой я всегда ездил, чудесным образом заимела себе крышу! Шикарный туго натянутый купол из той самой маминой секретной ткани военного цвета возвышался над ней.
– Тихо‐тихо. Банки не побей. А то нам мать всыплет за них, знаешь как! Давай полезай в свою кабину, – сказал смеющийся отец и откинул наверх квадрат брезента сбоку купола.
Дверца в мою кабину! И я залезаю в неё, и странное, незнакомое чувство охватывает меня. Сколько раз я уже сидел в коляске нашего мотоцикла, в этом знакомом потёртом кресле? Сто, двести, пятьсот раз? Но в тот момент у меня было явственное ощущение, что это впервые. «Моя кабина! Кабина моего самолёта! Нет, кабина моего танка! Или кабина моего…» Мысли, мысли, мысли… Моё сошедшее с ума от радости воображение разыгралось не на шутку. Я уже был не здесь. В небесных просторах, среди танкового сражения, в подводной лодке в пучине океана, но только не здесь. Отец поставил мне на колени сумку с банками и сбросил сверху брезент. Внутри стало темнее, и мои восторженные ощущения ещё больше обострились. Передо мной было лобовое стекло с широкой полосой брезента по краю, сморщенного в торце, как верх трусов, из-за вшитой туда резинки. Стекло служило передней аркой, на которую натягивалась ткань. И ещё было две арки. Одна, что побольше, – прямо надо мной, а другая, вдвое меньше, – сзади меня, за сиденьем. Обе они были сделаны из тех самых алюминиевых трубок, над которыми колдовал в сарае отец. По бокам мне ничего не было видно, только впереди. Только вперёд! Необычное ощущение. Я сидел и не дышал. Ждал в нетерпении, полный сказочного предвкушения, когда же мы поедем.
– Юрик! Ну как ты там? Хорошо? – это мама стояла впереди коляски в своём спортивном костюме, плащике и уже надетом на голову мотоциклетном шлеме с пластмассовым козырьком на кнопках. У меня такой же, кстати, и у отца тоже. Она махала мне рукой и улыбалась. Мокрые полосы от скатывавшихся вниз по стеклу капель дождя размывали её образ.
– Хорошо, – тихо-тихо и как-то протяжно произнёс я, скорее больше себе самому, и она не расслышала.
– Что говоришь?
– Хорошо! – уже громче, бодрее и убедительнее повторил я и подумал: «Какое же хорошее слово „хорошо“. В нём целых три буквы „о“».
В дверцу кабины просунулась мамина рука с двумя хлебными сумками и аккуратно поставила их в ноги, чтобы они мне не мешали. Потом внутри оказалось её красивое, в капельках дождя лицо. Она сказала, чтобы я крепче держал банки, а то бабушки нам зададут, и поцеловала меня.
– Дрын‐дын‐дын… – мотор завёлся, и я поехал. Поплыл. Полетел… К бабушке.
Ох уж этот детский незрелый слепой неосмысленный эгоизм! Только спустя время приходит ясное понимание всего умопомрачительного размаха родительской любви, и сердце рассыпается на части благодарственными осколками. Бывает, что эти осколки зеркальными отражениями доносят свою запоздалую благодарность до адресата, но случается, что они острыми краями впиваются в болезненное тело совести, не застав в родительском доме уже никого. Сколько раз, вылезая из своей уютной тёплой и сухой кабины, я видел уставших отца и мать, мокрых насквозь, забрызганных грязью, промёрзших, но таких счастливых – оттого лишь, что я надёжно ограждён от их доли. Конечно, я был им благодарен и тогда, но по-настоящему лишь спустя много времени. Когда сам вдоволь напачкался, намёрзся, нахлебался.