Размер шрифта
-
+

Богоматерь цветов - стр. 21

Сигарета еще сыграет с ней злую шутку. Идя по главной деревенской улице, она наткнулась на местного негодяя, похожего на тех, чьи лица я вырезал из журналов; он шел, насвистывая, с окурком, прилипшем в уголке сжатого рта. Поравнявшись с Эрнестиной, он наклонил голову и, казалось, взглянул на нее с мечтательной нежностью, а Эрнестина подумала: это на нее он смотрит «дерзким, призывным взглядом», но в действительности же такое выражение лица получилось потому, что дымок от сигареты попал ему в глаза и заставил прищуриться. Он прищурился снова, скривил губы, и получилось нечто похожее на улыбку. Эрнестина мгновенно приосанилась, но тут же постаралась сдержать себя, и приключение не получило продолжения, потому что в то же самое мгновение этот деревенский повеса, который Эрнестины даже не заметил, почувствовал, как рот его улыбается, а глаза щурятся, он мгновенно взял себя в руки, всем своим видом давая понять, что все это было сделано специально, а он сам прекрасно собой владеет.

И другие выражения тоже смущали ее, как могут волновать и смущать – и одновременно завораживать своим причудливым сочетанием – такие слова: «Золотые горы», и особенно эта фраза: «Схватить за яйца и утащить в Тартар», которую ей хотелось бы просвистеть и протанцевать на мелодию явы. О своем кармане она говорила «Мои закрома».

Про свою подругу: «Он ей навесил кренделей». О красивом мальчике, проходящем мимо: «У него на меня стоит».

Не думайте, что именно от нее Дивин заразилась страстью к арго, потому что за самой Эрнестиной этого не водилось. Слово «сварганить», произнесенное хорошеньким детским ротиком – так считали и мать, и сын – превратило бы того, кто его говорил, в надутого ворчуна, коренастого, с расплющенным бульдожьим лицом, как у молодого английского боксера Крана, чью фотографию, среди двадцати других, я тоже прилепил на стену камеры.

Миньон ходил сам не свой. Только что он придушил одного голландца-педика и обокрал его. Теперь его карман набит флоринами. В мансарде царит радость, какую дарит только безопасность. Ночью Дивин и Миньон спят. Днем они на скорую руку обедают, беззлобно переругиваются, забывают заниматься любовью, включают радио, которое что-то там бормочет, курят. Миньон желает ни пуха ни пера, а Дивин, чтобы быть поближе, еще ближе, чем святая Катерина Сиенская, которая провела ночь в камере смертника, положив голову ему на яйца, Дивин читает детектив. На улице дует ветер. В мансарде тепло и уютно, она обогревается электрическим радиатором, мне бы хотелось подарить немного покоя и даже счастья этой идеальной супружеской паре.

Окно распахнуто на кладбище.

Пять часов утра.

Дивин слышит колокольный звон (ведь она бодрствует). Вместо нот с колокольни взлетают и падают на мостовую удары, пять ударов падают на мокрую мостовую, и вместе с ними падает Дивин, которая три или четыре года назад в этот же самый час бродила по улицам маленького городка в надежде отыскать кусок хлеба в мусорных отбросах. Она всю ночь скиталась по улицам под моросящим дождем, жалась к стенам домов, пытаясь хоть немного спрятаться от дождевых капель и дожидаясь колокольного звона (вот с колокольни раздается призыв к утренней церковной службе, и Дивин словно заново переживает весь этот ужас бесприютных дней: бездомный бездонный ужас), который извещает, что церкви открыли, наконец, свои двери и готовы принять старых дев, истинных грешников и клошаров. Утренний колокольный звон, ворвавшийся в уютную мансарду, вновь превращает ее в бродяжку в промокших лохмотьях, которая входит в церковь, чтобы послушать мессу и причаститься, но главное – согреться и дать отдых уставшим ногам. Горячее тело спящего Миньона сплетено с ее телом. Дивин закрывает глаза, и в тот момент, когда веки смыкаются, отделяя ее от утреннего, пробуждающегося мира, начинает падать дождь, вызывая внезапное и настолько пронзительное счастье, что она громко, на выдохе, произносит: «Я счастлива». Она собиралась уже уснуть, но словно для того, чтобы она еще сильнее прониклась этим счастьем замужней женщины, приходят – уже безо всякой горечи – воспоминания о том времени, когда она звалась Кулафруа и, сбежав из крытого шифером дома, оказалась в маленьком городке, где утренними часами, золотисто-розоватыми или бледно-тусклыми, клошары с кукольными душами – взглянуть на них – они могут показаться наивными – сходятся друг с другом, обмениваясь почти братскими жестами. Они только что поднялись со скамейки на Аллее, где проспали ночь, со скамейки на Оружейной площади или пробудились на лужайке городского сада. Они поверяют друг другу тайны Ночлежек, Тюрем, Жандармерий. Молочник их не трогает. Он свой. На эти несколько дней Кулафруа тоже стал своим. Его дневной рацион состоял из нескольких засохших пополам с волосами хлебных корок, найденных в мусорном баке. Однажды вечером, тем вечером, когда он был особенно голоден, ему даже захотелось убить себя. Самоубийство стало его навязчивой идеей: о песня фенобарбитала! Случались приступы, подводившие его так близко к смерти, что я задаю себе вопрос, как ему удалось спастись, какой незаметный толчок – и чей толчок? – отбросил его от края? Но однажды у меня под рукой может оказаться пузырек с ядом, и мне достаточно будет поднести его ко рту; потом останется только ждать. Ждать в невыносимой тревоге последствий этого неслыханного действа и восхищаться чудом действа безвозвратно-непоправимого, влекущего за собой конец света, которое явилось следствием жеста столь незначительного. Меня никогда особенно не поражало то, что малейшая неосторожность – порой даже меньше, чем жест, полужест, незавершенный жест, который хотелось бы взять назад, отменить, передвинув назад стрелку часов, такой безобидный и еще такой близкий, который еще можно было бы стереть – Нельзя! – может довести, к примеру, до гильотины; не поражало до того дня, когда я сам, сделав такой вот незаметный жест, что вырываются у вас поневоле, почти без вашего ведома, но которые невозможно отменить, увидел свою гибнущую душу и тотчас же ощутил гибель несчастных, которым ничего не остается, как признаться. И ждать. Ждать и успокоиться, потому что гибель и отчаяние возможны лишь тогда, когда существует хоть какой-нибудь выход, явный или тайный, ждать и довериться смерти, подобно тому, как некогда Кулафруа доверился неприступным змеям.

Страница 21