Размер шрифта
-
+

Беллона - стр. 56

Девки-то смеялись, а Галька – замуж пошла.

Иван, родом из Иванькова – ну где это видано, где слыхано! «И деревня имени меня», – думал горделиво. Чувашская деревня на реке Суре, а Сура серебряная, узенькая, ленточка из девичьей толстой косы. А траву научился косить раньше, чем говорить. А на баржах плавать – раньше, чем на покосы со взрослыми ходить. Отец речник, дед бурлак, прадед бурлак, и все в роду бурлаки, до седьмого колена. На баржах – до Астрахани, до Перми, до Углича ходили. Отец из Астрахани дынь, арбузов в трюм накатывал. Мать ругалась: раскатываются по избе арбузы твои, как мячи! Жизнь, жизнь, уже забытая. Теперь вместо жизни – кровь и бинты. И разрывы, и черная земля летит в лицо, летит через щеки, глаза, череп – навылет, в иной мир, о нем так много говорили старые люди, а молодежь над ним ржала-смеялась, особенно комсомольцы.

Иван перед войной вступил в комсомол. Всех принимали, и его позвали, и он пошел.

А что это было такое, комсомол, он толком и не знал.

Вот про девок он знал: эта – пойдет ночью на Стешкин бугор, а эта – не пойдет.

Галька, где твои глаза-угли? Твои груди-пироги?

Женка, женка, роди мне медвежонка…

Лицо накрыло овчинной рукавицей, мир посерел, и он сжал кулаки и вздохнул глубоко, чтобы все опять, как после дождя, прояснилось.

Ната встала к столу с одной стороны. Евстолия Ивановна – с другой.

Хирург руки в резиновых перчатках задрал. Говорил непонятные Ивану, незнакомые слова. Слова цеплялись друг за друга, как стрекозы лапками – за кору дерева. Прозрачные крылья слов трещали, сверкали на солнце.

Назавтра вся рота знала: зашитый кетгутом и обмотанный бинтами немчик как две капли воды похож на Ваньку Макарова. При немчике нашлись документы, в кармане гимнастерки; ихний фрицевский паспорт и ихний, фрицевский военный билет, что ли, и там все по-ненашему. И еще круглый металлический жетон с буквами и цифрами. Хирург, он знал немецкий, пошуршал бумагами и перевел: «ГЮНТЕР ВЕГЕЛЕР, 22 ГОДА», – а живет в Касселе, и вроде бы неженат, про жену в аусвайсах ничего не прописано.

Жетон взвесил на ладони. Усмехнулся. Сжал в кулаке.

Огни ходят по дегтярному небу, огни. В землянке, укрытый шинелями, лежит спасенный немчик, дышит, сопит, спит; зачем? Зачем мы, русские люди, оставили жить на белом свете эту сволочь, гниду говняную? Сразу бы к ногтю, сразу в расход.


Глаза не открывались долго, потому что были мертвы.

Мертвые глаза не видят. Мертвые мысли не вспыхивают и не текут.

Ничто мертвое не движется; мертвая материя косна, угрюма, она – сгусток то ли железной твердости, то ли разымчивой, истомленной последней мягкости, когда все напряженное и сжатое превращается в потустороннюю свободу, в небесную легкость.

Нет, смерть – это не облака в небесах, нет в ней никаких небес. Есть тяжесть и чернота, и плохой запах, и вечное невозвращенье.

Мертвые глаза внезапно дрогнули и поплыли вкось, вбок – под чугунными, ледяными веками.

Под закрытыми черными, обгорелыми веками глаза зрели.

Что? Боль?

Разве можно видеть боль?

Тому, кто умер и воскрес, – можно.

В щель между разлепленными веками полился слабый, молочный, кислый, жалкий свет.

Свет резал его скальпелем. Отрезал верхнюю часть черепа от челюстей и щек.

Сейчас ты перестанешь думать. Думай скорей. Вспоминай. Где ты?

Страница 56