Размер шрифта
-
+

Беллона - стр. 29

– Я танки люблю, – угрюмо поглядел на мать Гюнтер.

Изольда растерянно поднесла к губам мензурку и выпила бром одним жадным, огромным, коровьим глотком.


Опусти глаза. Потом подними.Глаза не должны это видеть, но они видят.Глаза слишком мало видели на земле. И вдруг они стали видеть слишком много.Так много, что разум перестал вмещать увиденное.Этот убитый мальчик, лежащий в пыли – твой ровесник.Гляди на него, пока не заломит в глазах.

И тогда зрачки превратятся в угли, а голова под костью черепа – в жарко горящую печь.

Сожги в ней все, что ты видел сегодня. Это нельзя помнить. Это нельзя забыть.

Это война.


[иван макаров свадьба]


Ивану сравнялось восемнадцать, и Галине тоже.

Свадьбу им устроили – все Иваньково позвали.

Отец, Иван Юрьевич, не пожалел ничего на свадебный пир: и петуха зарезал, и двух самых жирных, хоть и любимых курочек, и на чувашском рынке поросячьи ножки на студень купил, и у рыбаков – сурскую стерлядку, крупную, знатную, для тройной ухи; и сам ту тройную уху варил – сначала ершей, для сладости, потом сорогу, а потом уже стерлядь запускал. Ухой на всю округу пахло.

Варил Иван Юрьевич уху в огромном прокопченном котле. Такого котла ни у кого в Иванькове не было. Котел тот достался ему по наследству от прадеда. Прадед бурлаком на купеческих расшивах хаживал, до Царицына, до Астрахани. Из котла того – бурлаки уху хлебали. Рты хлебом утирали. Ложки, поевши, – подолами рубах, а кто залатанными портками.

Река, река! Иван Юрьевич любил реку. Сердце стеснялось, когда на серебряную воду глядел.

И сын его Иван любил.

И, если б не война клятая, пошел бы Ванька в речное училище учиться, на речника. Он уж так и сказал: «Батя, я в речники собрался». А тут немец. И повестка пришла.

Все они знали, и Ванька и невеста его Галина: вон она, повестка, на радиоприемнике лежит, поверх салфетки белой.

И плакал Иван Юрьевич, закрыв лицо жесткой, деревянной ладонью.

Один плакал. В кладовой. Среди лопат и серпов и черных чугунков.

А к людям выходил – улыбку к роже присобачивал.

Он улыбался даже тогда, когда в гражданскую его, с женкой и малыми детьми, к стенке ставили. А так просто: к стенке избы. Вывели – и палить. И наперво попали в сынка. В Фединьку. Он навсегда так и остался семилетним. Старший. Жена распласталась на земле, двух девчонок да малютку Ванятку телесами накрыла. Вопит – облака содрогаются! Дрогнули беляки. Ружья опустили. Плюнул главный кат, утерся. Орет: «Ну вас к ляду! Еще я баб с детями не пускал в расход! К чертям! Что скалишься, мужик?! Счастье твое!» И повернулся, и пошел, и закурил, и Иван Юрьевич видел, как высоко поднимаются его плечи, как уши – погон касаются.

Шли гости и шли, все Иваньково, почитай, собралось. Ванька в лучшую рубашечку нарядился. Галина – как городская, белое платье, и отделала, хитрюга, кисеей оконной; и фату из тюля пошила, а к ней – белые розочки бумажные навертела. Все честь по чести. Да на городское фуфыристое платье – все равно чувашские, родные мониста нацепила. Золотые и серебряные кругляши, рыбья чешуя! Поймал, поймал Ванюха золотую рыбку. Да ночку одну в руках подержит.

Одергивал Иван Юрьевич кургузый праздничный пиджак. Шли и шли гости, подарки волокли. Старуха Игнатьевна подарила отрез ситцевый – ситец черный, в мелкий цветочек, и юбки из него пойдут, и платья, и в пир и в мир! Дарьица пеленки льняные приволокла. Для будущих деточек! Не вечна ведь война, а Ваньку, даст Бог, не убьют.

Страница 29