Беглец из рая - стр. 32
Мне-то хотелось думать, что от меня отступились дикари, скинули свой мстительный нрав на Жабки и сейчас шерстили своим нравом уснувшие изобки.
Но нутром, однако, чуял тревогу, и оттого, что сердце было напряжено, а ум растревоженный не находил покоя, я долго не мог уснуть, ища в своих превратностях общие для страны беды. Голова моя разрослась, и в ней ударили в набат беспокойные колокола.
Уже посветлело на воле, жидкая плесень пролилась на затертые старинные половицы, а ничего так и не случилось. Я шарился ногами в простынях, наискивая прохлады, и от беспочвенной тоски, что овладела мною, весь мир мне казался враждебным, заселенным злом. Я вспоминал свои встречи с подростками, их косые взгляды исподлобья, какую-то зловещую ухмылку отроков, их шаркающую валкую походку, слишком громкие вскрики и хохот, и уже почти ненавидел молодую поросль, подпирающую меня...
Конечно, грех кощунствовать, но в нынешних детях есть что-то дьявольское, ненасытное и злое. Смотришь в их глаза и видишь сквозь брезгливую сытость и раскормленность тину стоялого смрадного болота. Какой-то садизм в них, похотное желание мщения.
Преследуют ночами, брякают в окна и гнусно воют, кидают на крышу поленья, а после, как откроешь дверь, отбежав по-сучьи в сторону, издали хохочут нахально. Вот эта шакалья наглость, это желание мучать ближнего и пугают особенно.
Дом деревенский дышит как живой, скрипит суставами, охает и вздрагивает во сне или переговаривается с домовым. Он несет в себе столько звуков, что только диву даешься, и эти древесные разговоры и шорохи – свои, привычные, в них нет заботы. Но теперь, когда ночные шатуны вновь приступили к избе, нарушили ее ровное дыхание, каждый звук в доме становится необычно громок, враждебен и досаден...
Простая ребячья шалость, угнетенная бессонницей и разгоряченным умом, вдруг выросла в настоящее неотвратимое бедствие, похожее на неизлечимую хворь. Я лежал на диване, поджав к груди постанывающие в коленях ноги, и мне вдруг представилось, что я вижу последний акт из пьесы о русском народе, присутствую при его кончине. Какие-то зебрастые, волосатые, с окоченелыми глазами существа приступают к Родовой Избе и с радостным гуканьем поджигают ее со всех сторон... Это днем все образумится, встанет на свое место. И та же бабка Анна вспомнит из прошлого, как у Кати Дамочки на заборе висели длинные домотканые половики, и они, еще девчонки, возвращались в темноте с вечорки и подшутили, завесили низкие оконца в несколько рядов. А потом тетя Катя, смеясь, рассказывала: де, сплю-сплю, глаза открою, а все ночь на дворе. Потом слышу, скотина ревет. И не пойму, в чем дело... Пошла во двор, а уж день-деньской.
Но я-то зачем сейчас сотворил пакость? Значит, позарился на покой слабой старухи, не способной дать сдачи, и как бы легко встроился в ночную гулевую орду? Иль, улучив предательскую возможность, свою пакость скинул на головы неповинных, чтобы назавтра бабка Анна ходила по Жабкам и выясняла, кто из гопников повадился бродить вокруг ее дворишка, а заодно и хулила родителей, что дозволяют своим детям шляться ночами по деревне...
Вроде бы и человек-то я из благородных, ученый муж, и никто бы не положил на меня косого взгляда, а тем более что увечный, а в народе глупеньких и несчастных пожаливают. Конечно, нет на земле ни абсолютного зла, ни абсолютного добра, они причудливо перетекают друг в друга, одевая карнавальные маски. И ведь мне нисколько не стыдно за этот пустяк, но как-то неловко, будто явился на люди с незастегнутой ширинкою, хотя и пододеты под штаны желтые байковые кальсоны. И непонятно, то ли стыдно из-за неряшливости в гардеробе, то ли из-за стариковских исподников, как знака старческого увядания и близкой немощи, как намека на хворь, так досаждающую нынче мужикам.