Беглец - стр. 18
– Четыре попытки делал. Все равно кричит. И не пускает. В первый раз даже во двор войти не мог. Пришлось тут обосновываться.
– А зачем? – опередив мой вопрос, спросил Гриша.
– Что «зачем»?
– Зачем тебе надо туда войти?
– Скорбь и теснота в душе. Избавиться хочу.
– Говорят, если искренне покаяться, Бог любой грех простит.
– Бог простит, я простить не могу. Не Бог меня в храм не пускает, сам не могу. Страшно.
– Понятно, – сказал Дубовой. – Чистосердечное признание вину смягчает, но не уменьшает. Вот лично у меня сомнение – зачем ты тележку за собой каждый раз через силу тащишь? Может, у тебя там взрывчатка? Для окончательного избавления от мирских и прочих дел. Среди сотрудников монастыря тоже недоумение. Я бы даже сказал – недоверие по поводу такого твоего поведения.
– Картины там мои. Как только примирения с самим собой достигну, там, прямо перед храмом, сожгу их все.
– Не обижайся, но, по-моему, глупо, – не выдержал я. – При чем тут картины?
– Заменил истину Божию ложью. Поклонялся и служил тварям неведомым, больным сознанием созданным…
– Крепенько тебя закодировали, – хмыкнул Дубовой. – Нормальными словами говорить разучился.
– А зачем показуху устраивать? – простодушно сказал Гриша. – Решил сжечь, сожги. А ты вроде как торгуешься – простите, тогда сожгу.
Повисла долгая напряженная пауза. Вениамин сидел, низко опустив голову. Слышно было только потрескивание дров в костре да далекий лай собак в поселке.
– Включай! – вдруг сказал Вениамин, не поднимая головы.
– Что включать? – не понял Гриша.
– Камеру включай! – срывающимся голосом закричал Вениамин и вскочил на ноги. – Пусть все видят! Не откупаюсь, а отрекаюсь! Прах отрясаю! Правильно ты сказал – Господь все видит. Я сюда самое лучшее привез, надеялся – простят, пожалеют, потому что видел то, чего другие не видят. Не простили! Правильно! Себя жалел. Гордыня поперек стояла. Мне тут один сочувствующий монашек шепнул, как дьявола изгонять.
Вениамин поднял правую руку и прохрипел:
– Заклинаю тебя, дьяволе, Господнем словом и делом!
Пламя костра взметнулось кверху, осыпав нас искрами. Вениамин кинулся к тележке, стал лихорадочно развязывать веревки, срывать брезент. Не переставая, бормотал:
– Словом и делом… Словом и делом…
Гриша, уловив мое согласие, торопливо распаковывал камеру. Освещения последних красок догорающего заката для съемки явно не хватало – я подбросил в костер охапку сухих сучьев. А Вениамин уже тащил к огню первые картины. Я почти не успевал разглядеть их жадно пожираемое пламенем содержание. Только много позже, во время монтажа, мы останавливали стремительно сменяющие друг друга кадры летящих в огонь картин, и тогда, иногда с трудом, а иногда отчетливо и ярко, видели обрывки фантастического, ирреального мира, созданного больным воображением Вениамина…
И вдруг все замерло. Вениамин стоял, прижав к груди последний холст. Неистовое его возбуждение внезапно погасло. Во всей фигуре, позе, глазах чувствовались усталость и опустошение.
– Все, – сказал он. – Проклинаю и отрекаюсь! Только не от неё. Если от неё, то лучше совсем не жить.
– Покажи, – попросил Гриша.
Вениамин медленно, словно нехотя, повернул к нам раму с портретом. Я наконец увидел лицо той, от которой он не хотел отречься, даже теряя навеки надежду на спасение.