Апрельская ведьма - стр. 45
Тем летом я многое узнала: как целовать и каково, когда тебя целуют, как во время танца желание увлажняет даже самое сухое лоно, и что ощущают губы и нос, касаясь пушка на головке грудного ребенка…
И многое другое.
Но ближе к осени, когда дни стали короче, а деревья сделались похожи на черную резьбу на небе, все переменилось. Я узнала о бенандантах, услышала их предостережения и на собственной шкуре поняла, что за каждый мой побег надо платить. С каждым разом я уставала все больше и больше, иногда лежала почти без сознания по многу часов кряду. Но к тому времени я уже достаточно насытилась впечатлениями, чтобы принять это спокойно. Я снова начала интересоваться тем, что происходит в нашем отделении. Так и получилось, что я стала забираться в моих сиделок. И научилась бояться самых симпатичных из них, тех, кто ласковей всех улыбался над моим изголовьем.
Психопатки. Потенциальные убийцы. Все до одной.
– Что это за жизнь? – перешептывались они у себя в кофейной комнате и в коридоре. – Не может ни говорить по-человечески, ни ходить…
– А голова-то…
– Да, боже упаси! Как у гуманоида… Первый раз я жутко перепугалась.
– А пролежни! Вчера я видела ее бедро… А Хубертссон все выдумывает с этими льняными простынями. Словно это поможет.
– Она, наверно, так страдает…
– Еще бы. Это бесчеловечно. Она больше тридцати лет лежит и дергается, и что, ей еще столько же мучиться? Или даже дольше? Лучше было бы с этим покончить.
Количество несчастных случаев в отделении той осенью стремительно росло. Одна свалилась с лестницы – перелом плюсны. Другая обварила руку кипятком. Третья выпила по ошибке мой препарат от эпилепсии. А четвертая, нарезая хлеб, отхватила себе кончик пальца. И так далее.
Конечно, суд мой был суров, но, видит бог, справедлив. Я карала лишь за наигранное сочувствие и только тех, кто, имея человеческий голос, не имел человеческого сердца. Молчаливых теток и тихих девочек я не трогала; мне даже случалось убеждаться в их туповатой нежности. Им позволялось ерошить мне волосы и гладить по щеке, не рискуя быть укушенными. Но при одном условии – пусть молчат. Подлинная доброта молчалива. У нее в запасе много поступков, но ни единого слова.
Поэтому я и презираю эту безымянную, что ставит мне завтрак на тумбочку. Ее рот переполнен словами, так что они текут по подбородку, как слюни. И тем не менее я знаю, что едва она выйдет из моей палаты, то скажет, как прочие: «Для чего ей вообще жить? Это же бессмысленно…»
Поймите меня правильно: дело не в том, что она желает мне смерти – порой я сама себе этого желаю. Меня бесят эти претензии – для нее, видите ли, очевидно, что моя жизнь более бессмысленна, нежели ее собственная. В чем, интересно, заключается бесценный смысл ее жизни? В том, чтобы вывести двух-трех детенышей? Или в том, чтобы десятилетиями просиживать вечера перед телевизором рядом с ворчуном мужем? Или – вот радость-то – в том, чтобы время от времени выбираться в поход по магазинам по булыжным мостовым Вадстены?
Если я задам ей такой вопрос, она потеряет дар речи. Я знаю. Всем способным двигаться – в известной мере даже Хубертссону – легко болтать о бессмысленных пустяках, но крайне тяжело – об их противоположности. О смысле. От самого этого слова они теряются, как солдаты Армии спасения в борделе, чувствуя и смущение, и одновременно соблазн, заставляющий краснеть и отводить взгляд.