Алексей Ставницер. Начало. Восхождение. Вершина - стр. 23
После ареста Виктора Гурански для семьи настало «злыденне жице». Ушла гимназия и казенная квартира, осталась работа «на земле» для прокорма, и неизвестно, как сложилась бы жизнь дальше, если бы не поддержка князя Сангушко. Потом революция – косынки, кожанки, ячейки. Спрашиваю как-то: «Мама, зачем тебе был нужен этот ЧОН?» – «Не говори ерунды, Витенька, во-первых, там паек давали. Во-вторых, твоего отца встретила, вернее, не я его, а он все ходил и ходил за мной: «Шура, ты будешь моей». Однажды нас послали ловить «банду», мы с ним отбились от всех, заблудились в лесу, и я до вечера таскала его винтовку, а он проявлял знание географии. То искал мох на деревьях – север, то просто бегал кругами с криком «А-у-у». Так что если бы в этом лесу были бандиты, ты бы сейчас не морочил мне голову».
Мама довоенная – это детдом, археологический музей, где запомнились мумия, эскимо на палочке и тому подобное в неисчислимом множестве. Главное чувство тех времен – ощущение надежности, когда она держит тебя на руках.
1942-й, Сызрань. Мама несет меня через речку Сызранку, по льду бегут ручейки, скрываясь в желтых промоинах, сверкает солнце, мама ставит меня на лед: «Дальше ножками, а то тяжело, нас же трое – ты, я и «свинка»». «Свинка» – это у меня тяжелый пузырь под подбородком, и движемся мы в больницу на операцию. Сейчас понятно, что ей нужно было сказать – «нас же четверо» – ведь Алеша уже был на полпути к этой прорве между синим небом и рыжим льдом.
Потом лето, потом много этих наполненных доверием к могуществу матери Времен. Так велико было ее внимание и терпение, что годами «ма-а-ма…» – зачитать потрясший кусок книжки, подбегаешь: «Ма-а, есть что-нибудь поесть?»
Осенью того же года мама и Адя (Рада) пришли с толстым пакетом, я пошел за ними – что бы это могло быть? Пакет развернули, тонкий писк, и что-то сине-розовое, запах еще странный. Мама стала расстегивать кофту, Адя тычком выставила меня за дверь, и я на время забыл о «его» существовании. А он начал свой бег – пока еще в разные стороны одновременно, а потом – дороги-дорожищи, шоссе и тропы, леса и горы, ущелья и море, камнепад и ласки…
Интересно, откуда вообще у женщин той поры и у Шуры Гуранской, в частности, были силы обрабатывать пространство семьи в ту пору, когда вокруг только враждебные человеку времена и обстоятельства. Шить, стирать, готовить, убирать, стоять в очередях за едой и снова, снова все то же изо дня в день. Может, готовность к добровольной «каторге» была в крови их поколения? А может, и не «каторга» вовсе – эта полная трудом кропотливая жизнь день за днем? Может, это даже интересно, особенно когда считаешь все неодушевленное живым, т. е. все – живое. Например, печке: «Ну, что ты, мерзавка, не разгораешься?..» Или: «Кошка, слезь со стола…»
А еще она с утра до ночи пела песни – польские, русские, украинские, революционные, – читала стихи и молитвы (возможно, с тайной мыслью: а ну, детишки, кто клюнет?..). Один клюнул, это точно.
«Благодарю тебя, пане Боже, что живым проснулся после этой ночи, в то время как тысячи людей в эту ночь умерли…»
Любимые мамины песни необыкновенно грустны. «Как я любила Джемми, мой милый, любимый…», «Спи, моя радость, усни…», «Мой Лизочек так уж мал…» Революционная: «Мы сами копали могилу себе…»