Альдабра. Черепаха, которая любила Шекспира - стр. 6
Покончив с печеньем, я на глазах у бабушки съела весь пудинг. У меня не хватало духа отнести его обратно домой. Потом мы вышли на улицу, и я, заправив ночную рубашку в джинсы, принялась искать клад. Я откопала закрученную ракушку, пальцем счистила с нее землю: она оказалась целехонька, внутри бледно-розовая, такая изысканная.
Вернувшись на кухню, я до блеска отмыла ракушку, выпустила ночную рубашку поверх джинсов, взяла цветы и велела бабушке отойти в угол:
– Ты за короля и говоришь:
«Как поживаете, мое дитя?»[1]– Как поживаете, мое дитя? – спросила бабушка басом.
– Хорошо, спасибо! Говорят, у совы отец был хлебник… – в одной руке я сжимала цветы, а другой, с ракушкой, размахивала из стороны в сторону, – Господи… Господи…
– Господи, мы знаем, кто мы такие, знаем, чем можем стать, – подсказал мне король.
Я повторила эту фразу с выражением и проскочила целый кусок.
– Вот розмарин, это для воспоминания, – я принялась декламировать в раковину, держа ее перед собой, как микрофон. Еще один кусок.
– А вот троицын цвет, это для дум. Вот укроп для вас и голубки…
Я воодушевленно продолжала, ракушка металась вверх-вниз, потому что мне приходилось разбрасывать по полу бабушкины цветы. Я была Офелией – душевнобольной.
– И он не вернется к нам? И он не вернется к нам? Нет, его уже нет, – начала напевать я, чуть не плача.
А потом бросилась в объятия бабушки, хотя Офелия так не делала.
Бабушка Эя зааплодировала.
– Просто великолепно! Ты станешь великой актрисой, Элиза. – Глаза у нее сверкали. – В молодости из меня тоже получалась неплохая Офелия. Я всегда питала слабость к этому персонажу, но ты вложила в него нечто большее, говорю тебе как человек, который кое-что в этом смыслит. Поцелуй меня еще раз. А теперь не хочешь ли послушать свою старую бабушку?
Я охотно согласилась. Бабушка Эя схватила чайник и прижала его к груди, изображая, что это череп Йорика. Так начался монолог Гамлета. Я слушала с открытым ртом.
Глава третья
Вернувшись домой, я прямиком направилась в свою комнату, чтобы избавиться от живота до маминого возвращения с работы. Пусть лучше не знает, что я выходила на улицу в ночной рубашке.
Мама не переваривала чудачества. Любые чудачества. Если я сочиняла что-нибудь смешное, она пристально смотрела на меня с озабоченной полуулыбкой. А если придуривалась, например, строя забавные рожи перед зеркалом, мама хмурилась и молча окидывала меня испытывающим взглядом. При этом она делала вид, что хлопочет по дому, но, судя по ее механическим и рассеянным движениям, мама по-прежнему наблюдала за мной. Тогда я поскорее переставала гримасничать.
Я знала, почему мама такая невеселая: женщины, которые рано вдовеют, всегда грустные. Когда умер папа, мне был год. В доме повсюду были развешаны его фотографии, поэтому он казался слишком большим. Возникало чувство, будто эти старые темные портреты поглощают цвета мебели, стен, наших лиц. Будто мы с мамой две безмолвные рыбы, плавающие в аквариуме.
Я не спеша переоделась. Мамин киоск закрывался в полвосьмого, так что до ее возвращения домой еще оставалось время. Я всегда смутно догадывалась о существовании какой-то семейной тайны – скелет в шкафу, как пишут в романах, – и начала выдумывать историю о незаконных детях и секретных сговорах. Кто-то запретил бабушке видеться со своей дочерью, потому что… Потому что иначе… Что иначе? Конец никак не придумывался. Вспомнились вопросы, которыми меня засыпала мама, когда я возвращалась от бабушки. У бабушки достаточно тепло? Она не забывает выключить плиту? Как она была одета? Она ест? Что она ест? У нее усталый вид?