Размер шрифта
-
+

Адамов мост - стр. 24

Идет за нами. Море гремит, ветер в лицо, с песком, белым. Лодки полузанесенные, сети, человек под лодкой сидит, шьет. Чайка, одна, стоит над ним в небе, машет, глотает ветер.

Пустырь. Впереди деревня, кустарниковая, хижины стелятся. На пустыре дом. Даже не дом – замок. Огрызок замка. Интроверт каменный, викторианский, врыт в землю, плющом обвит. Кто в нем живет – песок? Ни тропы, ни ограды, ни входа. Стоит, глядит в щель меж ставень: ребра грязи накатывают на берег, пальму мочалит ветер. Чувство такое, будто съемки мира окончены, декорации увезли. Все, что осталось, – дом заколоченный, берег, мы, девочка, летающий мусорок… За этим уже не придут.

Обходим с подветренной стороны. На земле, в тени дома, старик, спит, заложив руки за голову. Рядом лежит телефон, черный, середины прошлого века. Шнур тянется в дверной проем. Правительственная резиденция. Три многокомнатных номера с антикварной мебелью. Сумрак, скрипучие лестницы, высокие потолки. Уговариваем сдать на сутки, на больше он не решается, указывая на телефон. Звонят редко, последний раз еще прошлой осенью, но кто знает. Открыли ставни. Хина сидит на песке, под пальмой, смотрит на нас.

Там, говорю, во второй комнате диванчик кожаный. Позвать? Пусть бы поспала хоть раз по-человечески. И вода горячая. Хина, кричу, машу рукой ей. Поднимается, смотрит, идет – в обратную сторону, к океану.

Да, странно. А ладонь у нее, как песок, без линий. Что-то чертит там, у воды… Как те, в городке астрологов… Как это называлось? Ранголи? Эти мандалы у порогов хижин. Каждое утро новые. Только женщины их рисуют. Девочки и старухи. Согнутые до земли, стоят на прямых ногах, пишут эти узоры, всей улицей, пока не взойдет солнце. Белые чертежи миров, чуть тронутых краской. А к полудню уже и следа их нет – под колесами и подошвами. Надо прикрыть ставни, песка нанесло в комнату. А в первый день, помнишь, проснулись, идем по этим мирам, как по снежным узорам-улицам. Смотри, танцует теперь, кружится в этой мандале. Песок, ветер. Воображение, оно всегда торопится. Потому что самолюбивы. Это как в «Английском пациенте» она говорит сикху, лежа с ним: если я однажды не приду вечером, ты станешь меня искать? Он молчит, еще не успел ответить. А она уже дальше: а с другой стороны, я думаю, он весь день ищет, и хочет, чтобы ночью нашли его. Да, но это та же торопливость, с которой этот сикх читает пациенту Киплинга. Не так, говорит пациент, надо читать, а с той скоростью, с какой написано. Самоуверенная торопливость. Вот где человек убывает. Нет сомнения. Того, на чем человек держится. Сомневаться и… пробовать, делать шаг, не зная куда, как и не вполне зачем. Да, человек один рождается и умирает один. Это ясно. Было ясно. Теперь не так. А как? Думать туда трудно. Она говорит: когда рассказывала своим о свами, о том случае с укусом кобры и цветочной связью, они, говорит, смеялись: какой же он мастер, если ему цветок нужен? Да, и цветок, и тоненькая спичка, и ласточка, и красные башмачки. А без этой малости – и чуда нет. Оно и держится на этой нелепой нитке, спичке… А больше – ничего очевидного. Или есть? – быстрый глаз и улыбка лисья. Нет, говорю, что ты, ни нас, ни Хины. Не слышит, волосы сушит. Это как Кай, когда воинство тьмы шло на него, и он хотел Отче наш прочесть, но забыл слова и начал читать таблицу умножения, и это ему помогло. Да, говорю, нитка, цветок, шестью девять… А в «Бесах» Тихон, старец, пьет чай и бросает куски сахара горемыкам, стоят перед ним днями, ждут. Одному целый бросит, другому полкуска. И хитро так зыркает, дуя в чашку. А той тетке – две, говорит, головы дай, нет, пять, восемь!.. Недобро так говорит. И та берет эти головы, несет, покачиваясь, в три погибели. За что? – бормочет. И дьяк покачивает головой: этим бы сахаром монастырь кормить. А Тихон в спину ей: а чтоб сладко было!

Страница 24